В чем смысл вия гоголя. История создания фильма «Вий


ВВЕДЕНИЕ……………………………………………………………………….3

1. Поэтика Гоголя (на примере повести «Вий»)……….….……..4

2. Анализ повести Н. В. Гоголя «Вий»……………………………….13

ЗАКЛЮЧЕНИЕ…………………………………………………………….……20

СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ………………………………………………………21

ВВЕДЕНИЕ

Поэтика Н. В. Гоголя становилась объектом изучения множества критических и литературоведческих работ: от современников писателя до исследователей XXI века. Творчество писателя настолько многогранно, что его произведения обретали новое прочтение и интерпретацию с каждым последующим поколением читателей.

Повесть «Вий», впервые вышедшая в сборнике «Миргород», долгое время воспринималась упрощенно, в ней виделось соединение бытописательства с фольклорными народными мотивами, а в советское время повесть воспринималась как социальная сатира. Несмотря на такие трактовки произведения, можно сказать, что творческий метод писателя выходит далеко за рамки изображения социальной действительности, к религиозно-мистическим категориям. Поэтому ключевым для понимания произведения становится символика, отраженная в «Вие».

Анализ поэтики повести, на наш взгляд, должен включать не только рассмотрение системы персонажей и художественного пространства, но и этот символьный код, отраженный во многочисленных деталях, на первый взгляд, второстепенных, но имеющих огромное значение для понимания творческого замысла Н. В. Гоголя.

1. ПОЭТИКА ГОГОЛЯ (НА ПРИМЕРЕ ПОВЕСТИ «ВИЙ»)

Мистическая повесть «Вий», впервые опубликованная в сборнике «Миргород» 1835 г., сразу же привлекла к себе внимание критиков, и с тех пор появилось множество интерпретаций этого произведения. Многие из них, как ранние, так и более современные, касались лишь фабулы произведения и его места в реалистической либо романтической традиции (например, связь с немецким романтизмом при изображении таинственного и непознанного).

Для исследователей XIX столетия характерно понимание произведения как сатирически-бытового с вкраплениями фантастических элементов, взятых из народных верований.

С самого начала изучение повести велось вокруг двух основных художественных пространств: реалистически описанной Бурсы ифантастических видений семинариста Хомы Брута. В.Г. Белинский восторженно воспринял описание бурсы и образ разгульного «философа» Хомы: «Пусть судит всякий как хочет, а по мне так философ Хома стоит философа Сковороды!» Напротив, Ф.Б. Булгарин в «Северной Пчеле» опубликовал письмо Н. И. Греча из Парижа, в котором тот предъявил к содержанию повести Гоголя упрек в искажении русской действительности: «В каком странном виде представлено в ней одно из полезнейших и важнейших учебных заведений России, в котором образовались многие, не только достойные уважения, но и действительно великие люди. Мы видим в этих картинах забавную карикатуру, а иностранцы принимают все это за чистые деньги» .

При этом можно отметить, что само по себе изображение семинарского быта в «Вии» достаточно условно. Как и изображение запорожского быта в «Тарасе Бульбе», порой не вполне отвечающее историческим источникам – но именно в сторону сатирического «занижения» – оно подчинено определенному художественному замыслу. Гоголь стремится изобразить сосуществование и противоположность духовного и мирского «утешений» не столько в собственно бурсацком, но – шире – в общенародном быту. С одной стороны, радость от исполнения воинского долга – пожертвовать собой «за други своя», с другой, – люльки, чарки, азартные игры: в чехарду, в чет и нечет; увлечение панночками и упоение кровавой сечей... Таковы и изображенные в «Вии» превратности бурсацкой жизни. С одной стороны, будущий долг пастыря, служителя Церкви, с другой, – разнообразные игры и развлечения, различные искушения и соблазны, вплоть до хождения к «булочнице»... При этом и саму семинарию Гоголь рассматривает, в соответствии с ее действительным тогдашним назначением, не только как собственно духовное училище, готовящее будущих священников, но и как общеобразовательное учебное заведение, в котором проходят «закалку» и простые «рыцари» веры – такие, как сыновья Тараса Бульбы (других училищ в то время просто не существовало).

Характерно, что изображение в «Вии» кулачных «битв» бурсаков в классе перед приходом учителя Гоголь взял не из бурсацкого, и даже не из школьного обихода, а именно из широкого общенародного быта. Для создания этих сцен он воспользовался статьей своего школьного приятеля Платона Лукашевича «О примечательных обычаях и увеселениях малороссиян на праздник Рождества Христова и в Новый год», опубликованной в 1826 году в журнале «Северный Архив» .

Очевидно, задача, которую ставил перед собой, создавая эти сцены, Гоголь, заключалась вовсе не в сатире на «нравы бурсы», как это, судя по содержанию полемики, показалось и Гречу, и Белинскому. Замысел Гоголя объяснялся стремлением воспроизвести одну из распространенных (не идеальных) черт народного характера в целом.

Несколько большую степень понимания нашли у читателей «Вия» «фантастические» образы повести. Очевидно, что при всей кажущейся произвольности, эти образы подчинены глубокому внутреннему смыслу. По словам дореволюционного исследователя В. Н. Мочульского, работы которого до последнего времени публиковались в зарубежных издательствах, современная Гоголю критика «никак не могла отрешиться от своего взгляда на народные сказания как на нечто пустое-фантастическое. Но для народа эти предания и сказания не были продуктом фантазии: они были для него верованием <...> составлявшим <...> одну из основ бытия. <...> Жизнь Украйны всегда тесно была связана с матерью русских городов - Киевом, его Печерской Лаврой <...> неудивительно, что многие сказания о Киевских святых, где говорится о кознях диавольских, о борьбе с ними святых и о победе их над бесовской силой, перешли в верования народные <...> Эти народные верования и составляют тот фантастический элемент, который в большой дозе вошел в его малороссийские повести» . Такое же мнение о «Вии» высказывали впоследствии митрополит Вениамин (Федченков), Алексей Федорович Лосев (монах Андроник) и многие другие исследователи. По словам Василия Зеньковского (в одной из его ранних статей), Гоголь «гораздо более, чем Достоевский, ощущал своеобразную полуреальность фантастики, близость чистой фантастики к скрытой сущности вещей».

Иннокентий Анненский в свою очередь указывал, что «серьезность» изображения в «Вии» сверхъестественной реальности обуславливает и необходимый для завершения сюжета трагический финал повести: «Смерть Хомы <...> есть необходимый конец рассказа - заставьте его проснуться от пьяного сна, вы уничтожите все художественное значение рассказа» .

Совершенно другую интерпретацию повесть получила в советское время, что связано с историко-культурным контекстом этой эпохи. Художественный замысел писателя понимался сквозь призму материалистических, классовых и иных взглядов, характерных для общества тех лет.

Последовавшее после 1917 года снижение нравственных норм, выразившееся, в частности, в теории «свободной любви», в распространении фрейдизма, нашло отражение в соответствующем истолковании «Вия» профессором Государственного института слова в Москве И. Д. Ермаковым, видевшим в гоголевской повести (и в творчестве писателя в целом) воплощение подспудных половых аномалий, в частности, «отцовского (эдиповского) комплекса» – «безнравственных желаний, свойственных всякому ребенку» – по мнению Ермакова. Такое прочтение повести и творчества Гоголя в целом вызвало резко отрицательную оценку едва ли не всех тогдашних ведущих литературоведов.

Вульгарно-социологические и атеистические истолкования «Вия» стали традиционными для марксистской критики. По словам И. М. Машбиц-Верова, «легкомысленно» видеть в «Вии» «полуфантастический, юмористический рассказ»: «Страшный образ искалеченной, задавленной, варварской России встает за этими произведениями, если серьезно в них проникнуть».

Впоследствии с темой социальной борьбы, угнетения народа связывали образы «Вия» в своих монографиях и отдельных работах о Гоголе (неоднократно переиздававшихся) целый ряд исследователей творчества писателя советского периода: В. В. Ермилов, М. Б. Храпченко, Н. Л. Степанов, Ю. М. Лотман и другие.

Игнорирование подлинного духовного содержания повести часто приводило к выводам, не только не имеющим ничего общего с гоголевским замыслом, но и прямо ему противоречащим. Например, Г. А. Гуковский видел в «ночных» картинах «Вия» «высокое утверждение легенды, выражающей сущность человека, перед ничтожной «земностью» рынка, бурсы и кабака», и в скаканьи Хомы с ведьмой усматривал «свободный творческий полет в красоту и величие человеческого» .

Однако наиболее перспективным вариантом описания поэтики Гоголя, как представляется, является анализ данного произведения не в плоскости социальных взглядов, а в контексте художественного мира писателя в целом. Нельзя строить анализ этой повести исключительно на тех принципах, которые применимы к «критическому реализму» в чистом виде. Нельзя прежде всего потому, что вещь эта имеет глубоко мистический характер. В таком ракурсе повесть предстает во всей своей многомерности: не как «линейное» произведение с народной основой, определенной фабулой и композицией, а как многомерное художественное явление, в котором важнейшее значение приобретает символика и ассоциативные связи.

Почвой, на которой возникают такие символические образы и ассоциативные ряды, становится христианство. Так, К. В. Мочульский отмечает, что главная особенность полученного Гоголем в детские годы религиозного воспитания состояла в том, что вера пришла к нему «не от любви, а от страха» (действительно, по признанию писателя, самое сильное его детское впечатление – рассказ матери о Страшном Суде, о тех муках, которые претерпевают грешники), что «его религиозное сознание вырастает из сурового образа Возмездия» . Мочульский пришёл к выводу, что в душе Гоголя первичны переживание космического ужаса и стихийный страх смерти, и на этой языческой основе христианство воспринималось им как религия греха и возмездия. Ровно через 55 лет эту точку зрения повторил современный гоголевед Ю. В. Манн, который тоже утверждал, что на формирование религиозных взглядов Гоголя оказали влияние христианская «эсхатология (пророчество о Страшном суде) и идея загробного воздаяния».

«Вий» – одно из самых загадочных и при этом самых содержательно-многослойных и концептуально значимых произведений Гоголя; произведение, которое содержит квинтэссенцию важнейших авторских идей, произведение, в котором писатель воплотил многие свои тревожные мистические прозрения. Многие смысловые линии «Вия» полускрыты, «зашифрованы», проявляются лишь в подтексте, в системе символических образов и мотивов. Именно поэтому для «дешифровки» глубинного смысла произведения может быть избрана система его символических образов – то есть образов, которые находятся где-то на грани между физическим и метафизическим, реальным и ирреальным.

Вероятно, в этом произведении Гоголь, используя нестандартный ракурс, стремился приблизиться к разгадке сути национального характера и таким образом предугадать русское будущее, пытался определить природу и степень религиозности малороссов и в целом русского народа (а этот вопрос был для Гоголя ключевым). Наконец, пытался сказать нечто новое об извечном противоборстве добра и зла, космоса и хаоса, света и тьмы (в том числе, перенеся эту космическую по масштабам схватку во внутренний мир главного героя). Конечно, в повести есть и иные семантические слои и ответвления, но именно эти смысловые линии мы считаем главными, на них и остановим наше преимущественное внимание.

Очевидно, что повествование в «Вие» строится не только на сюжетном развёртывании событий и человеческих судеб, но и на ассоциативных связях, повторяющихся символических образах. Символы образуют иерархическую структуру, выстраиваются вокруг центрального, доминирующего в произведении символа (в данном случае – вокруг интегрального образа церкви). Символика «Вия» связана межтекстовыми отношениями с образами-символами других произведений, с символическими образами и мотивами, сложившимися в мировой культурной традиции, в том числе в христианстве и мифологии. Однако Гоголь не только актуализирует, но и трансформирует, «перекодирует» традиционные символы. Символические образы «Вия» формируют «метафизический», мистический пласт художественной картины мира, создавая тем самым эффект многомерности изображаемого бытия, при этом символы, встречающиеся в повести Гоголя, почти всегда материальны, вещественны, включены в интерьер, пейзаж и т.д. Символические образы – важнейшая форма воплощения мировоззренческих представлений (в том числе мистических прозрений) писателя, и их расшифровке посвящены современные исследования .

В «Вие» повтор является важнейшей формой воплощения символического содержания и одним из главных способов, помогающих переключать читательское восприятие из сферы прямого предметно-событийного изображения в те глубинные и таинственные пласты бытия, которые невозможно постичь только с помощью рационального познания. Повторяясь и варьируясь как в границах этого произведения, так и во всём творчестве Гоголя в целом, символические образы образуют сквозные лейтмотивы, участвующие в формировании общего смыслового каркаса целостного художественного мира, во многом определяющие характер читательского восприятия. Многочисленные повторяющиеся символические образы и детали, образующие в творчестве Гоголя сквозные мотивы и лейтмотивы, и выполняют роль подобных «ассоциативных траекторий» художественного мышления писателя.

Например, одним из центральных символов, зашифровывающих послание Гоголя, которое он вкладывал в свою повесть, являются имена героев. Слишком колоритны они, чтобы их можно было проигнорировать при анализе произведения. Вся троица бурсаков носит явно неслучайные имена: ритор Тиберий Горобец, богослов Халява и философ Хома Брут. Как известно, в классической русской литературе последних двух веков существует неписанное правило: литературный герой, как правило, получает такое имя, которое соответствует его сущности, его характеру. Этот эстетический принцип близок и Гоголю. На протяжении всего творческого пути писатель уделял подбору имён для персонажей (имён в широком смысле – то есть и личных, и фамильных) особое внимание. Причём имена, которыми Гоголь наделяет своих персонажей, не только воплощают индивидуальные особенности личности, так или иначе характеризуют персонажа и отношение к нему автора, но и отражают некоторые характерные для изображаемой эпохи бытовые и социальные явления.

Что касается названных героев «Вия», то обращает на себя внимание анти- или не-христианская семантика либо этимология их личных и фамильных имён. Так, ритор Горобец носит имя Тиберий, которое носил один из самых злейших гонителей христианства – римский император из династии Юлиев-Клавдиев. Богослов Халява – обладатель чрезвычайно неподходящей для его статуса, для будущей профессии, но при этом очень точно соответствующей его наклонностям фамилии. Слово «халява» обозначает лёгкую наживу, для получения которой не нужно много труда. И гоголевский герой-клептоман своим поведением словно бы доказывает, что фамилию свою получил заслуженно: «Всё, что ни лежало, бывало, возле него, он непременно украдёт». То есть, мы видим, что и в этом случае автор показывает связь между семантикой имени и внутренним содержанием личности. Иначе говоря, имена могут стать способом проникновения во внутренний мир героев, способом познания внутреннего через внешнее.

Главного героя повести зовут Хомой Брутом, и это обстоятельство тоже заслуживает внимания. Имя героя явно перекликается с именем Фома, которое, в свою очередь, заставляет вспомнить одного из учеников Христа, усомнившегося в воскресении учителя – Фому неверующего. Это имя в русском языке стало нарицательным. Оправданна ли в произведении Гоголя такая ассоциативная параллель? Безусловно. И дело даже не в том, что в конце повести философ не поверил внутреннему голосу, посмотрел на Вия и погиб. Как и евангельский персонаж, философ Хома не верует в Спасителя, поэтому он, как и его предтеча, вполне заслуженно может быть назван Хомой (Фомой) неверующим.

Фамилию для своего героя Гоголь также подобрал вполне намеренно: Брут – в Древнем Риме глава заговора против Юлия Цезаря. По преданию, одним из первых он нанёс ему удар кинжалом. «И ты, Брут!» – изумился его предательству Цезарь. С тех пор имя Брут стало ассоциироваться с предательством. Есть ли что-нибудь общее у римского сенатора и гоголевского героя? Только то, что он (и в целом русский народ) совершил предательство по отношению к христианской вере, к Спасителю (не случайно, что Данте в «Божественной комедии» поместил Брута в самый страшный круг ада вместе с предателем Иудой).

Создание литературоведческой работы, объединяющей все уровни прочтения «Вия» – очевидно, дело будущего. И так же очевидно, что мысль Гоголя простиралась далеко за рамками социально-политических учений либо народного фольклора и восходила к основам мироздания. Но выводы и обобщения, которые делает в своем произведении писатель, недоступны для поверхностного читателя: для их дешифровки необходимы специальные знания и умение видеть смыслы, скрытые за художественными образами.

2. АНАЛИЗ ПОВЕСТИ Н. В. ГОГОЛЯ «ВИЙ»

На уровне композиции повесть состоит из множества мини-эпизодов, связанных развертыванием сюжета и наличием общих героев, прежде всего это Хома Брут. Но уже на уровне названия она содержит интригу, которая раскрывается для читателя в конце произведения, когда появившийся по призывы панночки гном Вий указывает пальцем на Хому, после чего чудища убивают его.

С самого начала действия на дороге в произведении появляется мотив тьмы, мрака, миражности, неопределенности, который реализуется в ключевых деталях, связанных с художественным пространством: «Но между тем уже была ночь, и ночь довольно темная. Небольшие тучи усилили мрачность, и, судя по всем приметам, нельзя было ожидать ни звезд, ни месяца. Бурсаки заметили, что они сбились с пути и давно шли не по дороге».

Мраком окутаны окрестности церкви: «Они вступили, наконец, за ветхую церковную ограду в небольшой дворик, за которым не было ни деревца и открывалось одно пустое поле да поглощённые ночным мраком луга». Даже в самой церкви, в которой философ совершает молитвы над телом панночки, властвует тьма: «Высокий старинный иконостас уже показывал глубокую ветхость; сквозная резьба его, покрытая золотом, еще блестела одними только искрами. Позолота в одном месте опала, в другом вовсе почернела; лики святых, совершенно потемневшие, глядели как-то мрачно».

Тьма словно бы захватывает, окутывает весь мир и действует на героя угнетающе. Она пугает, ужасает его – то есть в ней он видит не просто обычную темноту, слабую освещённость, а что-то угрожающее, представляющее смертельную опасность: «…страх загорался в нём вместе с тьмою». Судя по этим описаниям, мрак в «Вие» имеет не только физический характер, но и метафизический, мистический.

В этом можно проследить характерную для Гоголя образность, построенную на соединении противоположного в изображении объектов. Так, золотые главы киевских церквей Хома Брут видит отраженными в глазах ведьмы, которую он только что избил до полусмерти. В произведении не показано, что философ увидел в глазах Вия, но можно предположить и в этом случае подобную образность.

Образ церкви – ключевой образ повести. Именно здесь встречаются все основные персонажи и наступает сюжетная развязка. В пространственное поле церкви главного героя неумолимо и целенаправленно ведёт некая неведомая, но непреодолимо властная сила. Что бы философ Хома Брут ни предпринимал, на какие бы хитрости и уловки ни пускался, чтобы избежать того, что ему предначертано, ничто не может изменить вектора его гибельного движения.

Церковь эта во многих отношениях странная, необычная и примечательная. Начиная с её местоположения: вопреки православному обычаю, предписывающему строить Божий храм на самом высоком и видном месте, в центре поселения, церковь в имении отца панночки «уныло стояла почти на краю села». Обычно Божий храм украшает любую местность, смотрится празднично, производит светлое, радостное впечатление. Здесь всё иначе. Следующий настораживающий факт с символическим подтекстом: купола у церкви «конусообразные», а не обычные, напоминающие своей сферической формой небесный свод и тем самым вызывающие ассоциации с миром горним, то есть божественным.

Ещё одна немаловажная странность: несмотря на богатство сотника и обилие людей в его имении, церковь имеет совершенно запущенный вид: «почерневшая, убранная зёленым мохом». Ветхость и запущенность эти не случайны, они объясняются небрежением к вере, к Богу: «Они приблизились к церкви и вступили под её ветхие деревянные своды, показавшие, как мало заботился владетель поместья о боге и о душе своей»; «Заметно было, что в ней давно уже не отправлялось никакого служения».

Так или иначе, но совершенно очевидно, что церковь в повести Гоголя – это не только церковь в буквальном, обиходно-бытовом смысле – то есть строение особого рода, предназначенное для коллективного отправления христианских обрядов, а нечто более объёмное, символическое по своему значению. В расширительном смысле Церковь (в соответствии с православно-христианским каноном) – это от Бога установленное общество людей, соединённых православной верой, Законом Божьим, священноначалием и Таинствами. Ни одному из этих условий изображённая в повести Гоголя церковь не соответствует. Она никого не объединяет в христианской вере, здесь не проводятся религиозные таинства (таинства если и есть, то, скорее, дьявольские). Самое поразительное – это то, что церковь не притягивает к себе ни одну живую душу, напротив – отпугивает, нагоняя страх и ужас.

Само пространство церкви тоже переосмысляется и предстает в противоположном качестве. В нем вольготно, по-хозяйски чувствуют себя лишь демоны. Церковь в произведении Гоголя не одухотворена, в ней нет жизни. В центре церкви находится гроб с ведьмой, а сама церковь попадает в полную власть нечистой силы.

Предельная концентрация чёрного цвета в «Вие» указывает на явный символический подтекст. Гоголь опирается здесь на традиции христианской цветовой символики. Но и в мифологии чернота трактуется так же, как и в христианстве: мрак – это знак зла, образ ада, нечистоты, рудимент изначального хаоса. Сам факт предельной насыщенности художественного мира гоголевской повести мраком, темнотой, чернотой имеет глубокий символический смысл: церковь и окрестности – пространство, в котором властвуют демоны тьмы.

Мрак в церкви не могут рассеять восковые свечи, которые во множестве зажигает во время ночных бдений главный герой. А ведь церковная свеча – это не просто источник света. Не случайно она применяется в религиозных обрядах. В соответствии с христианскими представлениями горящая восковая свеча – это символ живой человеческой души, тянущейся к бессмертию. Но в повести Гоголя горящие свечи не выдерживают состязания с тьмой. Что это означает? Может быть то, о чём мы уже писали – отсутствие в художественном мире гоголевской повести «живых душ», торжество душ «мёртвых»? В этом мире безраздельно властвует первобытная тьма, пустота, зло, колдовство, чёрная магия. Именно они господствуют в «Вие», внушая не только читателю, но и автору ужас и отчаяние. Чёрный – цвет первоначального хаоса, свидетельствующий, что Бог в этом мире или не родился ещё или же, скорее всего, побеждён силами зла (по крайней мере, он вытеснен, изгнан из человеческих душ).

Также черный традиционно считается цветом смерти. Наполненная тьмой церковь мертва. Вокруг неё не растёт ни одного деревца, а в стенах нет даже насекомого: «Хоть бы какой-нибудь звук, какое-нибудь живое существо, даже сверчок отозвался в углу!» Помимо инфернальной тьмы, в церкви властвует тишина, но тоже необычная – страшная, мёртвая: «Тишина была страшная…»; «…голос его поразил церковные деревянные стены, давно молчаливые и оглохлые. Одиноко, без эха, сыпался он густым басом в совершенно мёртвой тишине». Эту гнетущую мёртвую тишину нарушают, в основном, звуки, усиливающие ощущение страха и ужаса – скрежет когтей, зубов или металла. Одним из таких звуков является волчий вой: «Несколько спустя только послышалось слабое стенание, похожее на волчий вой»; «Ночь была адская. Волки выли вдали целою стаей». Использование волчьего воя в повести – приём для нагнетания атмосферы ужаса. Фраза Дороша «Кажется, как будто что-то другое воет: это не волк!» наталкивает читателя на определённый вывод. По всему видно, что этот вой принадлежит не лесным хищникам, а заполонившим окрестности демонам. Не случайно перед появлением Вия в церкви вначале «послышалось вдали волчье завыванье», и вслед за этим «скоро раздались тяжёлые шаги».

В повести неоднократно упоминаются предметы, сделанные из железа, что тоже символично. Железная крышка у гроба панночки, железные рамы церковных окон (через эти рамы проникают в церковь демонические твари), железное лицо и палец Вия. Как известно, железо – материал, из которого изготавливались практически все орудия убийства и пыток. Многочисленные упоминания железа, вместе с отсутствием изображения медных предметов, говорят о том, что перед нами – холодное, жестокое, инфернальное пространство. В повести не раз звучит скрежет металла, от которого у героя мурашки по коже бегут: «Он слышал, как бились крыльями в стёкла церковных окон и в железные рамы, как царапали с визгом когтями по железу…».

В повести упоминается и другой материал из металла – позолота. Позолота, как известно, олицетворяет излучение божественной силы. Но в «Вие» позолота такой функции не выполняет. Впрочем, от неё в церкви остались лишь следы: «Высокий старинный иконостас уже показывал глубокую ветхость; сквозная резьба его, покрытая золотом, ещё блестела одними только искрами. Позолота в одном месте опала, в другом вовсе почернела». Безрадостная картина, нарисованная Гоголем, не только создаёт ощущение тяжёлой атмосферы, но и указывает на преобладание тёмных сил. Позолота отпала или почернела – значит, божественная сила оставила это место, и дорога внутрь открыта для нечисти.

Не только церковь, но и Бурса лишена одухотворенности. Ее служители и ученики предаются грехам, таким как лень, чревоугодие, что намеренно гротескно показано на страницах повести. Ученики устраивают кулачные бои и занимаются другими небогоугодными делами, не брезгуя даже воровством: «…сенат, состоявший из философов и богословов, отправлял грамматиков и риторов под предводительством одного философа, – а иногда присоединялся и сам, – с мешками на плечах опустошать чужие огороды. И в бурсе появлялась каша из тыкв. Сенаторы столько объедались арбузов и дынь, что на другой день авдиторы слышали от них вместо одного два урока: один происходил из уст, другой ворчал в сенаторском желудке».

Дисциплина в бурсе поддерживается не на принципах Закона Божьего, а исключительно благодаря телесным наказаниям, которые подробно описаны на страницах повести: «Профессор, входивший в класс и участвовавший когда-то сам в подобных боях, в одну минуту, по разгоревшимся лицам своих слушателей, узнавал, что бой был недурен, и в то время, когда он сек розгами по пальцам риторику, в другом классе другой профессор отделывал деревянными лопатками по рукам философию. С богословами же было поступаемо совершенно другим образом: им, по выражению профессора богословия, отсыпалось по мерке крупного гороху, что состояло в коротеньких кожаных канчуках».

Хома Брут отправляется отпевать панночку вопреки своей воле также под угрозой наказания, ректор говорит ему: «Я тебе скажу только то, что если ты еще будешь показывать свою рысь да мудрствовать, то прикажу тебя по спине и по прочему так отстегать молодым березняком, что и в баню не нужно будет ходить».

Но и сам Хома не является только жертвой этой системы, он показан Гоголем как не слишком добродетельный и порядочный христианин. Хома Брут среди других бурсаков и среди обитателей имения сотника практически ничем не выделяется. Он всегда готов поживиться тем, что плохо лежит, постоянно лжёт, чревоугодничает, пьянствует, оказывается способен согрешить даже в «самый страстный четверг». С его уст постоянно срывается сквернословие: «Вишь, чертов сын!», «Чертов Явтух! Я бы взял тебя, да за ноги... И мерзкую рожу твою, и всё, что ни есть на тебе, побил бы дубовым бревном», «Спичка тебе в язык, проклятый кнур!»

Хома Брут еще не совсем отошел от Бога, поэтому молитвы помогают ему сбросить со своей спины ведьму, и поэтому изображенный им круг спасает его от злых духов. Но панночка с помощью Вия находить брешь и в этом круге. Причем философа демоны даже не успели коснуться: «вылетел дух из него от страха». Брут не считает себя богоугодным, и, по-видимому, не ждет от Бога заступничества, а потому панически боится демонов. После второй ночи он весь поседел, и у читателя появляется полная уверенность, что следующая ночь станет для него последней. Наконец, Хома Брут не послушал своего внутреннего голоса, который говорил ему не смотреть в глаза Вия. Но философ не вытерпел и глянул, а в результате – погиб перед самым рассветом. Пропустившие первый крик петуха чудовища завязли в окнах и дверях церкви, пытаясь бежать от наступления дня. «Вошедший священник остановился при виде такого посрамления божьей святыни и не посмел служить панихиду в таком месте. Так навеки и осталась церковь с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами, обросла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником; и никто не найдет теперь к ней дороги».

Итак, силы тьмы в художественном мире повести «Вий» одерживают победу из-за того, что они победили в душах людей, забывших церковь и бога, соблюдающих лишь иногда внешнюю сторону писания, но не живущих по его принципам. Этот мир наполнен злыми духами, оборотнями, гномами и другими инфернальными существами, но в нем нет ни Бога, ни ангелов, а от икон исходит тьма.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Повесть «Вий» является важным произведением и для исследования поэтики Гоголя, и для понимания его оценки действительности. Реалистическое соединяется в повести с фантастическим, и эти два пласта действительности не исключают, а дополняют друг друга. Их взаимодействие оказывается очень важным для понимания концовки произведения и смерти Хомы Брута незадолго до рассвета во время его последней службы.

Мрачные цвета природы, безлюдность церкви, находящейся в заброшенном месте, указывают на богооставленность героев повести. Мысли о спасении души приобретают формальный характер и находят отражение лишь во внешнем следовании христианским обрядам, при этом даже сотник, отец Панночки, не присутствует при службе.

Как результат – везде, в том числе и церкви, царят злые силы. Церковь становится прибежищем чудовищ, которые творят расправу над Хомой Брутом. Отсутствие у философа истинной веры, его образ жизни и характер мыслей не дают ему шанса на спасение. Описание быта бурсы говорит о том, что даже в ней не осталось места почитанию Бога, ее служители также предаются греху, как и мирские люди.

Как результат – в утратившем веру мире героя не способны спасти от злых сил ни церковь, ни молитва, ни круг, описанный им вокруг себя.


СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ

1. Анненский И.Ф. О формах фантастического у Гоголя // Русская школа. – 1890. – № 10. – С. 98-106.

2. Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. – М., 1953. – Т. 1.

3. Виноградов В. Гоголь и натуральная школа. – Л., 1925.

4. Виноградов И. А. Гоголь – художник и мыслитель: Христианские основы миросозерцания. М., 2000.

5. Гоголь Н. В. – Собрание сочинений в 8 т. – М., 1984 г. – Т.2 («Миргород»).

6. Гончаров С. А. Творчество Гоголя в религиозно-мистическом контексте. СПб., 1998.

7. Греч Н. Парижские письма // Северная Пчела. – 1846. – № 57.

8. Гуковский Г. А. Реализм Гоголя. – М.; Л., 1959.

9. Ермаков И. Д. Очерки по анализу творчества Н. В. Гоголя. М., 1923.

10. Ефимова Е. С. Страх и дерзновение Хомы Брута // Литература в школе. 1994. – № 1. – С. 38-42.

11. Лосев А. Ф. Проблема символа и реалистическое искусство. М., 1976.

12. Лукашевич П. О примечательных обычаях и увеселениях Малороссиян на праздник Рождества Христова и в Новый год // Северный Архив. – 1826 г. – № 8. – С. 387–394.

13. Манн Ю. В. Поэтика Гоголя. 2-е изд., доп. М., 1988. С. 133–137.

14. Манн Ю. Фантастическое и реальное у Гоголя // Вопросы литературы. 1969. – № 9. – С. 114–115.

15. Мочульский К. В. Духовный путь Гоголя. – 2 изд. – Paris, 1976.

16. Туров Я. Л. Символические образы повести Н. В. Гоголя «Вий». – М., 2011.

Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1953. Т. 1. С. 293, 303–304.

Греч Н. Парижские письма // Северная Пчела. – 1846. – 12 марта, № 57.

Лукашевич П. О примечательных обычаях и увеселениях Малороссиян на праздник Рождества Христова и в Новый год // Северный Архив. – 1826 г. – № 8. – С. 387–389, 392.


Финченко Станислав Николаевич / Finchenko Stanislav Nikolaevich – доцент,

кафедра охраны труда и окружающей среды,

Томский государственный архитектурно-строительный университет, г. Томск

Аннотация: в данной статье делается попытка проанализировать особенности религиозного мировоззрения автора, с воплощенной в них концепцией мира и человека, на основе повести «Вий», в которой в полной мере раскрываются религиозные мотивы через мистические обряды и таинства.

Ключевые слова: символы, магия, религия.

Анализ иной реальности в творчестве Гоголя всегда привлекал внимание исследователей. В повести Н.В. Гоголя «Вий» иллюстрируется не просто иная реальность, а столкновение двух полярных сторон – христианства и магии.

Религиозная идея раскрывается автором через символы, функциональная роль которых становится понятной лишь в сюжетном контексте. Частое употребление образов, имеющих символическое значение, показывает читателю их потаенный смысл, помогая переключать восприятие из сферы рационального в сферу иррационального познания. Многочисленные повторяющиеся символические образы раскрывают скрытую идею произведения. Анализируя повесть через призму символов, можно увидеть нечто большее, чем ведьму, наводящую ужас на семинариста.

Начинается повествование с писания бурсаков, от которых «слышалась трубка и горелка», то есть уже с первых строк показано отношение автора к представителям церкви. На рынке к бурсакам тоже относились отрицательно, мотивируя тем, что они «любили брать только на пробу и притом целою горстью» . Богословы, учащиеся семинарии проиллюстрированы «в ужасных шароварах и с претолстыми шеями» , которые любили только выпить, покурить трубку, подраться и «опустошать чужие огороды» , а любовь к наукам, вероятно, была им неведома. Профессора семинарии, как показал Гоголь, недалеко ушли от учащихся, поскольку сами принимали участие «в подобных боях» .

Описывая местное население, писатель подчеркивает их непонимание религиозных текстов «то, что поют школяры, должно быть очень разумное» , чем эти самые школяры нередко пользуются.

Рассмотрим теперь героев повести, стараясь не упустить деталей, и начнем с анализа имен основных действующих лиц. В именах также прослеживается отношение автора к христианству. Ритор Горобец носит имя Тиберий, во времена правления которого был распят Иисус Христос. Богослов Халява – обладатель чрезвычайно неподходящей для его статуса фамилии, но при этом очень точно соответствующей его поступкам. Слово «халява» обозначает легкую наживу, для получения которой не нужно прикладывать усилий, что и показывает герой: «Все, что ни лежало, он непременно украдет» .

Главного героя повести зовут Хомой Брутом, и это обстоятельство тоже заслуживает внимания. Имя героя явно перекликается с именем Фома, которое, в свою очередь, заставляет вспомнить одного из учеников Христа, усомнившегося в воскресении учителя – Фому неверующего. Это имя в русском языке стало нарицательным. Фамилия Брут четко ассоциируется с предательством и лукавством. Будучи учащимся семинарии и вроде бы христианином, Хома постоянно упоминает черта и вместо молитв постоянно читает заклинания, обращаясь к магии. Это происходит и во время ночного полета «Хорошо же!» – подумал про себя философ Хома и начал почти вслух произносить заклятия» . И в церкви при начертании круга «очертил около себя круг, произнес несколько заклинаний» .

По прибытии на постоялый двор он попытался обмануть хозяйку, а она, в свою очередь, узнав, что это бурсаки не горела желанием их впускать: «Если таких пьяниц начнешь принимать, то и двора скоро не будет» . Вновь опять мы наблюдаем отношение местного населения к богословам и, соответственно, к христианству в целом. Это же мы видим и у сотника на хуторе, когда происходит описание церкви, что в ней давно не проходило никакого служения, и она была в страшно запущенном состоянии. Слова дьяка тоже, вероятно, не удовлетворяли народ, что видно из вопроса Дороша: «Нет, я хочу знать, – говорил Дорош, – что там написано в тех книжках. Может быть, совсем другое, чем у дьяка» , то есть разумом люди понимали, то, что говорится в церкви, не есть истина.

Далее, как утверждает Юрий Арабов , описывается парадоксальная ситуация – Хома Брут, должен отпевать Панночку, которую сам же и убил. Сложно представить себе, что молитвы совершившего преступление человека без собственного покаяния как-то помогут душе мертвой Панночки обрести покой, тем более что убийца – будущий священник. Тем не менее, проанализировав детально текст повести, можно увидеть совершенно иное, а именно, выраженную демонстрацию магической силы и фатальность человеческой судьбы. Именно фатальность, предопределенность судьбы проходит красной чертой по всему тексту.

Начинается повесть с того, что бурсаков отпустили на вакансии и они оказались ночью в поле, с полной уверенностью, что смогут найти хутор, чтобы переночевать. «Показавшаяся в двух местах нива с вызревавшим житом давала знать, что скоро должна появиться какая-нибудь деревня,… а между тем им не попадалось никакого жилья» – то есть деревня как будто пропала. При этом ночь была «… довольно темная. Небольшие тучи усилили мрачность» , что можно понять не иначе, как вмешательство персонажей низшей мифологии. Автор отмечает, что повсюду им попадались «только лисьи норы» , а лису в христианстве рассматривают как демона, злого духа, оборотня, колдуна и даже самого дьявола. Присутствие нечистой силы можно увидеть и в пустоши, которая окружала бурсаков, ведь именно пустоши, а также границы сел и полей являются ее собственным пространством: «Везде была одна степь, по которой, казалось, никто не ездил… Философ попробовал перекликнуться, но голос его совершенно заглох по сторонам и не встретил никакого ответа» , то есть была ночь, пустошь, полная тишина, и в этом явно можно увидеть влияние нечисти, поскольку они учились уже в бурсе не первый год и явно знали дорогу, с чего бы вдруг, без влияния потусторонних сил, семинаристы могли заблудиться.

Они осматривались, но хутора не было, но после некоторого движения вперед появился хутор, состоявший из двух только хат, находившихся в одном и том же дворе, то есть это был не хутор, а постоялый двор. Отметим - хутора не было, он появился, как бы внезапно.

Далее представляются бурсаки ведьме через закрытые ворота, и Хома своей фамилии не говорил, но ведьма ее знала: «приведи бурсака Хому Брута» . Значит ведьма предвидела появление философа, их встреча должна была состояться.

Философу сделалось страшно, но чего ему, молодому парню боятся старухи, вероятно, он предвидел на каком-то уровне подсознания встречу с доселе для него неизведанным. Страх этот усилился «необыкновенным блеском» и «сверкающими глазами» старухи. Вероятно, в этом взгляде он ощутил магическую силу. Подчеркнем, что магическая сила взгляда прослеживается во всей повести. Далее мы наблюдаем последствия магической силы взгляда, а именно невозможность физических движений и «даже голос не звучал из уст его» . Таким образом, налицо сильнейшее психологическое воздействие, парализовавшее волю, следствием которого явились сильные галлюцинации, вызвавшие «какое-то томительно-страшное наслаждение» , которые могли являться признаком приближающейся смерти. Однако при помощи магических заклинаний Хома смог справиться с подобным воздействием, в результате чего магический поединок ведьмой был проигран, и в конце этого поединка Хома убивает ведьму, уже физически воздействуя на нее, то есть при помощи полена. Итогом этого убийства является преображение ведьмы. Но почему ведьма вдруг преобразилась? Вероятно, в образе старухи Панночка обладала большей магической силой. В хлеву происходит борьба между двумя представителями магии. В конце концов Хома побеждает и, вероятно, сила магическая, которой обладала Панночка, перешла к Хоме, то есть перед смертью она передала Хоме свои магические силы и знание. Вероятно, именно это знание она и имела в виду, промолвив перед смертью «он знает» . Именно появление новой силы и вызвало то «странное, новое чувство» , которое им овладело после борьбы, и именно его он испытывал по дороге в Киев. О появлении нового чувства при получении магических знаний говорят и современные авторы, например, Алексей Атеев в своих повестях «Солнце мертвых» и «Серебряная пуля». Этот же автор пишет и о том, что новое чувство это, явно ощущаемое после получения, скоро проходит, что мы и видим у Гоголя: «Того же самого вечера видели философа в корчме…. вовсе уже не думал о своем необыкновенном происшествии» . Однако, вероятно, эти новые знания, в том числе и определенное влияние на людей, помогли ему в тот вечер быть накормленному и получить «ползолотой», и эти же знания позволили появиться тому «безотчетному чувству, которого он сам не мог растолковать себе» , которое возникло у него при велении ректора ехать на хутор.

Во время отдыха в корчме, когда философ пытался убежать, «ноги его сделались как будто деревянными» , при этом автор не пишет о том, что Хома много выпил. Следовательно, можно предположить, что влияние на его состояние оказала опять же Панночка, будучи в то время уже мертвой. Он получил силы уже того мира, то есть ведьма не дает ему убежать. Подобное влияние происходит, когда бурсак решил убежать после второй ночи, и вместо этого, пробежав круг, вернулся обратно.

Случай с псарем Микитой, возможно, иллюстрирует архетипический образ ночного ведьмовского полета не метле, только роль метлы играет человек. Как известно, в традиционном колдовстве метла выступает как символическое средство, с помощью которого можно выйти за пределы нашего мира и очутиться в непостижимой реальности иного мира. Вероятно, в случае с псарем это получалось и для более глубокого постижения иной реальности. Ведьме нужен более сильный проводник, которым и должен был оказаться Хома. Однако Панночка, вероятно, недооценивала его способностей, что и привело к ее трагическому концу. Между тем, можно предположить, что ведьма знала, чем закончится эта встреча и использовала Хому для передачи знаний этого мира с тем, чтобы вместо них получить знание мира иного. Как известно, колдун или ведьма не могут умереть, не передав свои знания.

Рассмотрим внимательнее место действия, где происходит отпевание. Эта великая битва между двумя представителями магии, которая происходит в храме. При описании церкви мы видим, что она стоит на какой-то такой видимой или невидимой грани. Это пограничное положение церкви подчеркивается: «вступили наконец за ветхую церковную ограду в небольшой дворик, за которым не было ни деревца, и открывалось одно пустое поле да поглощенные ночным мраком луга» .

Божий храм для христиан является светлым местом не только совместной молитвы, но и вратами, входом, соединяющим этот мир и мир иной, мир Вечной Жизни. У Гоголя храм «темный, страшно запущен, что в нем давно не служили» . Это неудивительно, если принять во внимание натуру сотниковой дочки. Однако и он, этот развалившийся храм, является входом.

Это иллюстрируется разницей в двух пейзажах. В одном случае мы сталкиваемся с запущенным природным великолепием сада, с островками хат, которые еле выглядывают из зелени, в другом – с пустотой, с «пустым полем» и «поглощенными ночным мраком лугами» . Мы можем предположить, что в поэтике повести данная церковь является входом не в Жизнь Вечную, а в небытие, в пустоту. В вечную смерть.

Можно провести аналогию с избушкой на курьих ножках, которая является границей, отделяющим царство живых от царства мертвых. Баба Яга в подобной избушке – пограничное существо, не живое и не мертвое, оно и вводит добра молодца в иной, потусторонний мир. Гоголевская Панночка столь же двойственна, как и Баба Яга. Она тоже знакомит философа Хому с иным миром, точнее, с иной стороной мира. С той лишь разницей, что, в отличие от доброго молодца, Бруту никогда не вырваться оттуда. Еще раз подчеркнем, Хома хочет добиться непростой цели – укротить волнующий его труп, а добивается лишь того, что ведьма его просто не видит.

Во время пребывания философа в церкви в первые две ночи он читал «молитвы и заклятья» , а в третью ночь, сразу начал с заклинаний и, причем, делал это уже бессознательно «перевернул один лист, потом перевернул другой и заметил, что он читает совсем не то, что писано в книге», молитвы же читал «как попало» . Можно предположить, что влияние на его подсознание, опять же происходило извне. Таким образом, в церкви, как и на постоялом дворе, также происходит битва двух магических сил, при помощи заклинаний. Все же, в отличие от поединка на постоялом дворе, заклинания ведьмы в церкви имели большую силу. Ведь она могла летать (в гробу), вызывать ветер и нечистую силу, а заклинания Хомы помогали ему лишь оставаться невидимым, и то до определенного момента. Он не смог заклинаниями даже нивелировать воздействие нечисти на подсознание, что в конце и привело к его смерти. Таким образом, в церкви происходит сражение представителей магии, но уже по разные стороны – мира живых и мертвых. После смерти ведьма получает знание и силу мира мертвых, но недостаточную, чтобы справиться с Хомой без помощи Вия. Она просто его не видит, ведь мертвые не могут видеть живых. После визуального контакта с Вием Хома становится видимым для гномов, и его знание и сила, которыми он обладает, уже не могут помочь ему, поскольку только мертвый может управлять представителями потустороннего мира. Глянул он на Вия вовсе не из любопытства, а потому, что слишком большой силой подчинения обладал Вий, и поэтому шансов выжить у философа просто не было.

Таким образом, в битве религии и магии, первая эту битву проигрывает. Вероятно, автор показывает, что в людях недостаточно веры, а священники пока не готовы наставлять людей и вести их, поскольку сами этой веры не имеют.

Литература

1. Гоголь Н.В . Собрание сочинений [Текст]. В 7 т. Т. 2. Миргород / Н. В. Гоголь; коммент. С. Машинского.- М.: Худож. лит., 1984.- 319 с.

2. «Искусство кино», 1998, №11, с. 26.

Николай Гоголь

Как только ударял в Киеве поутру довольно звонкий семинарский колокол, висевший у ворот Братского монастыря, то уже со всего города спешили толпами школьники и бурсаки. Грамматики, риторы, философы и богословы, с тетрадями под мышкой, брели в класс. Грамматики были еще очень малы; идя, толкали друг друга и бранились между собою самым тоненьким дискантом; они были все почти в изодранных или запачканных платьях, и карманы их вечно были наполнены всякою дрянью, как-то: бабками, свистелками, сделанными из перышек, недоеденным пирогом, а иногда даже и маленькими воробьенками, из которых один, вдруг чиликнув среди необыкновенной тишины в классе, доставлял своему патрону порядочные пали в обе руки, а иногда и вишневые розги. Риторы шли солиднее: платья у них были часто совершенно целы, но зато на лице всегда почти бывало какое-нибудь украшение в виде риторического тропа: или один глаз уходил под самый лоб, или вместо губы целый пузырь, или какая-нибудь другая примета; эти говорили и божились между собою тенором. Философы целою октавою брали ниже; в карманах их, кроме крепких табачных корешков, ничего не было. Запасов они не делали никаких и все, что попадалось, съедали тогда же, от них слышалась трубка и горелка иногда так далеко, что проходивший мимо ремесленник долго еще, остановившись, нюхал, как гончая собака, воздух. Рынок в это время обыкновенно только что начинал шевелиться, и торговки с бубликами, булками, арбузными семечками и маковниками дергали наподхват за полы тех, у которых полы были из тонкого сукна или какой-нибудь бумажной материи. — Паничи! паничи! сюды! сюды! — говорили они со всех сторон. — Ось бублики, маковники, вертычки, буханци хороши! ей-Богу, хороши! на меду! сама пекла! Другая, подняв что-то длинное, скрученное из теста, кричала: — Ось сусулька! паничи, купите сусульку! — Не покупайте у этой ничего: смотрите, какая она скверная — и нос нехороший, и руки нечистые... Но философов и богословов они боялись задевать, потому что философы и богословы всегда любили брать только на пробу и притом целою горстью. По приходе в семинарию вся толпа размещалась по классам, находившимся в низеньких, довольно, однако же, просторных комнатах с небольшими окнами, с широкими дверьми и запачканными скамьями. Класс наполнялся вдруг разноголосными жужжаниями: авдиторы выслушивали своих учеников; звонкий дискант грамматика попадал как раз в звон стекла, вставленного в маленькие окна, и стекло отвечало почти тем же звуком; в углу гудел ритор, которого рот и толстые губы должны бы принадлежать, по крайней мере, философии. Он гудел басом, и только слышно было издали: бу, бу, бу, бу... Авдиторы, слушая урок, смотрели одним глазом под скамью, где из кармана подчиненного бурсака выглядывала булка, или вареник, или семена из тыкв. Когда вся эта ученая толпа успевала приходить несколько ранее или когда знали, что профессора будут позже обыкновенного, тогда, со всеобщего согласия, замышляли бой, и в этом бою должны были участвовать все, даже цензора, обязанные смотреть за порядком и нравственностию всего учащегося сословия. Два богослова обыкновенно решали, как происходить битве: каждый ли класс должен стоять за себя особенно или все должны разделиться на две половины: на бурсу и семинарию. Во всяком случае, грамматики начинали прежде всех, и как только вмешивались риторы, они уже бежали прочь и становились на возвышениях наблюдать битву. Потом вступала философия с черными длинными усами, а наконец и богословия, в ужасных шароварах и с претолстыми шеями. Обыкновенно оканчивалось тем, что богословия побивала всех, и философия, почесывая бока, была теснима в класс и помещалась отдыхать на скамьях. Профессор, входивший в класс и участвовавший когда-то сам в подобных боях, в одну минуту, по разгоревшимся лицам своих слушателей, узнавал, что бой был недурен, и в то время, когда он сек розгами по пальцам риторику, в другом классе другой профессор отделывал деревянными лопатками по рукам философию. С богословами же было поступаемо совершенно другим образом: им, по выражению профессора богословия, отсыпалось по мерке крупного гороху, что состояло в коротеньких кожаных канчуках. В торжественные дни и праздники семинаристы и бурсаки отправлялись по домам с вертепами. Иногда разыгрывали комедию, и в таком случае всегда отличался какой-нибудь богослов, ростом мало чем пониже киевской колокольни, представлявший Иродиаду или Пентефрию, супругу египетского царедворца. В награду получали они кусок полотна, или мешок проса, или половину вареного гуся и тому подобное. Весь этот ученый народ, как семинария, так и бурса, которые питали какую-то наследственную неприязнь между собою, был чрезвычайно беден на средства к прокормлению и притом необыкновенно прожорлив; так что сосчитать, сколько каждый из них уписывал за вечерею галушек, было бы совершенно невозможное дело; и потому доброхотные пожертвования зажиточных владельцев не могли быть достаточны. Тогда сенат, состоявший из философов и богословов, отправлял грамматиков и риторов под предводительством одного философа, — а иногда присоединялся и сам, — с мешками на плечах опустошать чужие огороды. И в бурсе появлялась каша из тыкв. Сенаторы столько объедались арбузов и дынь, что на другой день авдиторы слышали от них вместо одного два урока: один происходил из уст, другой ворчал в сенаторском желудке. Бурса и семинария носили какие-то длинные подобия сюртуков, простиравшихся по сие время: слово техническое, означавшее — далее пяток. Самое торжественное для семинарии событие было вакансии — время с июня месяца, когда обыкновенно бурса распускалась по домам. Тогда всю большую дорогу усеивали грамматики, философы и богословы. Кто не имел своего приюта, тот отправлялся к кому-нибудь из товарищей. Философы и богословы отправлялись на кондиции, то есть брались учить или приготовлять детей людей зажиточных, и получали за то в год новые сапоги, а иногда и на сюртук. Вся ватага эта тянулась вместе целым табором; варила себе кашу и ночевала в поле. Каждый тащил за собою мешок, в котором находилась одна рубашка и пара онуч. Богословы особенно были бережливы и аккуратны: для того чтобы не износить сапогов, они скидали их, вешали на палки и несли на плечах, особенно когда была грязь. Тогда они, засучив шаровары по колени, бесстрашно разбрызгивали своими ногами лужи. Как только завидывали в стороне хутор, тотчас сворочали с большой дороги и, приблизившись в хате, выстроенной поопрятнее других, становились перед окнами в ряд и во весь рот начинали петь кант. Хозяин хаты, какой-нибудь старый козак-поселянин, долго их слушал, подпершись обеими руками, потом рыдал прегорько и говорил, обращаясь к своей жене: «Жинко! то, что поют школяры, должно быть очень разумное; вынеси им сала и чего-нибудь такого, что у нас есть!» И целая миска вареников валилась в мешок. Порядочный кус сала, несколько паляниц, а иногда и связанная курица помещались вместе. Подкрепившись таким запасом, грамматики, риторы, философы и богословы опять продолжали путь. Чем далее, однако же, шли они, тем более уменьшалась толпа их. Все почти разбродились по домам, и оставались те, которые имели родительские гнезда далее других. Один раз во время подобного странствования три бурсака своротили с большой дороги в сторону, с тем чтобы в первом попавшемся хуторе запастись провиантом, потому что мешок у них давно уже был пуст. Это были: богослов. Халява, философ Хома Брут и ритор Тиберий Горобець. Богослов был рослый, плечистый мужчина и имел чрезвычайно странный нрав: все, что ни лежало, бывало, возле него, он непременно украдет. В другом случае характер его был чрезвычайно мрачен, и когда напивался он пьян, то прятался в бурьяне, и семинарии стоило большого труда его сыскать там. Философ Хома Брут был нрава веселого. Любил очень лежать и курить люльку. Если же пил, то непременно нанимал музыкантов и отплясывал тропака. Он часто пробовал крупного гороху, но совершенно с философическим равнодушием, — говоря, что чему быть, того не миновать. Ритор Тиберий Горобець еще не имел права носить усов, пить горелки и курить люльки. Он носил только оселедец, и потому характер его в то время еще мало развился; но, судя по большим шишкам на лбу, с которыми он часто являлся в класс, можно было предположить, что из него будет хороший воин. Богослов Халява и философ Хома часто дирали его за чуб в знак своего покровительства и употребляли в качестве депутата. Был уже вечер, когда они своротили с большой дороги. Солнце только что село, и дневная теплота оставалась еще в воздухе. Богослов и философ шли молча, куря люльки; ритор Тиберий Горобець сбивал палкою головки с буряков, росших по краям дороги. Дорога шла между разбросанными группами дубов и орешника, покрывавшими луг. Отлогости и небольшие горы, зеленые и круглые, как куполы, иногда перемежевывали равнину. Показавшаяся в двух местах нива с вызревавшим житом давала знать, что скоро должна появиться какая-нибудь деревня. Но уже более часу, как они минули хлебные полосы, а между тем им не попадалось никакого жилья. Сумерки уже совсем омрачили небо, и только на западе бледнел остаток алого сияния. — Что за черт! — сказал философ Хома Брут, — сдавалось совершенно, как будто сейчас будет хутор. Богослов помолчал, поглядел по окрестностям, потом опять взял в рот свою люльку, и все продолжали путь. — Ей-Богу! — сказал, опять остановившись, философ. — Ни чертова кулака не видно. — А может быть, далее и попадется какой-нибудь хутор, — сказал богослов, не выпуская люльки. Но между тем уже была ночь, и ночь довольно темная. Небольшие тучи усилили мрачность, и, судя по всем приметам, нельзя было ожидать ни звезд, ни месяца. Бурсаки заметили, что они сбились с пути и давно шли не по дороге. Философ, пошаривши ногами во все стороны, сказал наконец отрывисто: — А где же дорога? Богослов помолчал и, надумавшись, примолвил: — Да, ночь темная. Ритор отошел в сторону и старался ползком нащупать дорогу, но руки его попадали только в лисьи норы. Везде была одна степь, по которой, казалось, никто не ездил. Путешественники еще сделали усилие пройти несколько вперед, но везде была та же дичь. Философ попробовал перекликнуться, но голос его совершенно заглох по сторонам и не встретил никакого ответа. Несколько спустя только послышалось слабое стенание, похожее на волчий вой. — Вишь, что тут делать? — сказал философ. — А что? оставаться и заночевать в поле! — сказал богослов и полез в карман достать огниво и закурить снова свою люльку. Но философ не мог согласиться на это. Он всегда имел обыкновение упрятать на ночь полпудовую краюху хлеба и фунта четыре сала и чувствовал на этот раз в желудке своем какое-то несносное одиночество. Притом, несмотря на веселый нрав свой, философ боялся несколько волков. — Нет, Халява, не можно, — сказал он. — Как же, не подкрепив себя ничем, растянуться и лечь так, как собаке? Попробуем еще; может быть, набредем на какое-нибудь жилье и хоть чарку горелки удастся выпить на ночь. При слове «горелка» богослов сплюнул в сторону и примолвил: — Оно конечно, в поле оставаться нечего. Бурсаки пошли вперед, и, к величайшей радости их, в отдалении почудился лай. Прислушавшись, с которой стороны, они отправились бодрее и, немного пройдя, увидели огонек. — Хутор! ей-Богу, хутор! — сказал философ. Предположения его не обманули: через несколько времени они увидели, точно, небольшой хуторок, состоявший из двух только хат, находившихся в одном и том же дворе. В окнах светился огонь. Десяток сливных дерев торчало под тыном. Взглянувши в сквозные дощатые ворота, бурсаки увидели двор, установленный чумацкими возами. Звезды кое-где глянули в это время на небе. — Смотрите же, братцы, не отставать! во что бы то ни было, а добыть ночлега! Три ученые мужа дружно ударили в ворота и закричали: — Отвори! Дверь в одной хате заскрыпела, и минуту спустя бурсаки увидели перед собою старуху в нагольном тулупе. — Кто там? — закричала она, глухо кашляя. — Пусти, бабуся, переночевать. Сбились с дороги. Так в поле скверно, как в голодном брюхе. — А что вы за народ? — Да народ необидчивый: богослов Халява, философ Брут и ритор Горобець. — Не можно, — проворчала старуха, — у меня народу полон двор, и все углы в хате заняты. Куды я вас дену? Да еще всё какой рослый и здоровый народ! Да у меня и хата развалится, когда помешу таких. Я знаю этих философов и богословов. Если таких пьяниц начнешь принимать, то и двора скоро не будет. Пошли! пошли! Тут вам нет места. — Умилосердись, бабуся! Как же можно, чтобы христианские души пропали ни за что ни про что? Где хочешь помести нас. И если мы что-нибудь, как-нибудь того или какое другое что сделаем, — то пусть нам и руки отсохнут, и такое будет, что Бог один знает. Вот что! Старуха, казалось, немного смягчилась. — Хорошо, — сказала она, как бы размышлял, — я впущу вас; только положу всех в разных местах: а то у меня не будет спокойно на сердце, когда будете лежать вместе. — На то твоя воля; не будем прекословить, — отвечали бурсаки. Ворота заскрыпели, и они вошли на двор. — А что, бабуся, — сказал философ, идя за старухой, — если бы так, как говорят... ей-Богу, в животе как будто кто колесами стал ездить. С самого утра вот хоть бы щепка была во рту. — Вишь, чего захотел! — сказала старуха. — Нет у меня, нет ничего такого, и печь не топилась сегодня. — А мы бы уже за все это, — продолжал философ, — расплатились бы завтра как следует — чистоганом. Да, — продолжал он тихо, — черта с два получишь ты что-нибудь! — Ступайте, ступайте! и будьте довольны тем, что дают вам. Вот черт принес каких нежных паничей! Философ Хома пришел в совершенное уныние от таких слов. Но вдруг нос его почувствовал запах сушеной рыбы. Он глянул на шаровары богослова, шедшего с ним рядом, и увидел, что из кармана его торчал преогромный рыбий хвост: богослов уже успел подтибрить с воза целого карася. И так как он это производил не из какой-нибудь корысти, но единственно по привычке, и позабывши совершенно о своем карасе, уже разглядывал, что бы такое стянуть другое, не имея намерения пропустить даже изломанного колеса, — то философ Хома запустил руку в его карман, как в свой собственный, и вытащил карася. Старуха разместила бурсаков: ритора положила в хате, богослова заперла в пустую комору, философу отвела тоже пустой овечий хлев. Философ, оставшись один, в одну минуту съел карася, осмотрел плетеные стены хлева, толкнул ногою в морду просунувшуюся из другого хлева любопытную свинью и поворотился на другой бок, чтобы заснуть мертвецки. Вдруг низенькая дверь отворилась, и старуха, нагнувшись, вошла в хлев. — А что, бабуся, чего тебе нужно? — сказал философ. Но старуха шла прямо к нему с распростертыми руками. «Эге-ге! — подумал философ. — Только нет, голубушка! устарела». Он отодвинулся немного подальше, но старуха, без церемонии, опять подошла к нему. — Слушай, бабуся! — сказал философ, — теперь пост; а я такой человек, что и за тысячу золотых не захочу оскоромиться. Но старуха раздвигала руки и ловила его, не говоря ни слова. Философу сделалось страшно, особливо когда он заметил, что глаза ее сверкнули каким-то необыкновенным блеском. — Бабуся! что ты? Ступай, ступай себе с Богом! — закричал он. Но старуха не говорила ни слова и хватала его руками. Он вскочил на ноги, с намерением бежать, но старуха стала в дверях и вперила на него сверкающие глаза и снова начала подходить к нему. Философ хотел оттолкнуть ее руками, но, к удивлению, заметил, что руки его не могут приподняться, ноги не двигались; и он с ужасом увидел, что даже голос не звучал из уст его: слова без звука шевелились на губах. Он слышал только, как билось его сердце; он видел, как старуха подошла к нему, сложила ему руки, нагнула ему голову, вскочила с быстротою кошки к нему на спину, ударила его метлой по боку, и он, подпрыгивая, как верховой конь, понес ее на плечах своих. Все это случилось так быстро, что философ едва мог опомниться и схватил обеими руками себя за колени, желая удержать ноги; но они, к величайшему изумлению его, подымались против воли и производили скачки быстрее черкесского бегуна. Когда уже минули они хутор и перед ними открылась ровная лощина, а в стороне потянулся черный, как уголь, лес, тогда только сказал он сам в себе: «Эге, да это ведьма». Обращенный месячный серп светлел на небе. Робкое полночное сияние, как сквозное покрывало, ложилось легко и дымилось на земле. Леса, луга, небо, долины — все, казалось, как будто спало с открытыми глазами. Ветер хоть бы раз вспорхнул где-нибудь. В ночной свежести было что-то влажно-теплое. Тени от дерев и кустов, как кометы, острыми клинами падали на отлогую равнину. Такая была ночь, когда философ Хома Брут скакал с непонятным всадником на спине. Он чувствовал какое-то томительное, неприятное и вместе сладкое чувство, подступавшее к его сердцу. Он опустил голову вниз и видел, что трава, бывшая почти под ногами его, казалось, росла глубоко и далеко и что сверх ее находилась прозрачная, как горный ключ, вода, и трава казалась дном какого-то светлого, прозрачного до самой глубины моря; по крайней мере, он видел ясно, как он отражался в нем вместе с сидевшею на спине старухою. Он видел, как вместо месяца светило там какое-то солнце; он слышал, как голубые колокольчики, наклоняя свои головки, звенели. Он видел, как из-за осоки выплывала русалка, мелькала спина и нога, выпуклая, упругая, вся созданная из блеска и трепета. Она оборотилась к нему — и вот ее лицо, с глазами светлыми, сверкающими, острыми, с пеньем вторгавшимися в душу, уже приближалось к нему, уже было на поверхности и, задрожа сверкающим смехом, удалялось, — и вот она опрокинулась на спину, и облачные перси ее, матовые, как фарфор, не покрытый глазурью, просвечивали пред солнцем по краям своей белой, эластически-нежной окружности. Вода в виде маленьких пузырьков, как бисер, обсыпала их. Она вся дрожит и смеется в воде... Видит ли он это, или не видит? Наяву ли это, или снится? Но там что? Ветер или музыка: звенит, звенит, и вьется, и подступает, и вонзается в душу какою-то нестерпимою трелью... «Что это?» — думал философ Хома Брут, глядя вниз, несясь во всю прыть. Пот катился с него градом. Он чувствовал бесовски сладкое чувство, он чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное наслаждение. Ему часто казалось, как будто сердца уже вовсе не было у него, и он со страхом хватался за него рукою. Изнеможенный, растерянный, он начал припоминать все, какие только знал, молитвы. Он перебирал все заклятия против духов — и вдруг почувствовал какое-то освежение; чувствовал, что шаг его начинал становиться ленивее, ведьма как-то слабее держалась на спине его. Густая трава касалась его, и уже он не видел в ней ничего необыкновенного. Светлый серп светил на небе. «Хорошо же!» — подумал про себя философ Хома и начал почти вслух произносить заклятия. Наконец с быстротою молнии выпрыгнул из-под старухи и вскочил, в свою очередь, к ней на спину. Старуха мелким, дробным шагом побежала так быстро, что всадник едва мог переводить дух свой. Земля чуть мелькала под ним. Все было ясно при месячном, хотя и неполном свете. Долины были гладки, но все от быстроты мелькало неясно и сбивчиво в его глазах. Он схватил лежавшее на дороге полено и начал им со всех сил колотить старуху. Дикие вопли издала она; сначала были они сердиты и угрожающи, потом становились слабее, приятнее, чище, и потом уже тихо, едва звенели, как тонкие серебряные колокольчики, и заронялись ему в душу; и невольно мелькнула в голове мысль: точно ли это старуха? «Ох, не могу больше!» — произнесла она в изнеможении и упала на землю. Он стал на ноги и посмотрел ей в очи: рассвет загорался, и блестели золотые главы вдали киевских церквей. Перед ним лежала красавица, с растрепанною роскошною косою, с длинными, как стрелы, ресницами. Бесчувственно отбросила она на обе стороны белые нагие руки и стонала, возведя кверху очи, полные слез. Затрепетал, как древесный лист, Хома: жалость и какое-то странное волнение и робость, неведомые ему самому, овладели им; он пустился бежать во весь дух. Дорогой билось беспокойно его сердце, и никак не мог он истолковать себе, что за странное, новое чувство им овладело. Он уже не хотел более идти на хутора и спешил в Киев, раздумывая всю дорогу о таком непонятном происшествии. Бурсаков почти никого не было в городе: все разбрелись по хуторам, или на кондиции, или просто без всяких кондиций, потому что по хуторам малороссийским можно есть галушки, сыр, сметану и вареники величиною в шляпу, не заплатив гроша денег. Большая разъехавшаяся хата, в которой помещалась бурса, была решительно пуста, и сколько философ ни шарил во всех углах и даже ощупал все дыры и западни в крыше, но нигде не отыскал ни куска сала или, по крайней мере, старого книша, что, по обыкновению, запрятываемо было бурсаками. Однако же философ скоро сыскался, как поправить своему горю: он прошел, посвистывая раза три по рынку, перемигнулся на самом конце с какою-то молодою вдовою в желтом очипке, продававшею ленты, ружейную дробь и колеса, — и был того же дня накормлен пшеничными варениками, курицею... и, словом, перечесть нельзя, что у него было за столом, накрытым в маленьком глиняном домике среди вишневого садика. Того же самого вечера видели философа в корчме: он лежал на лавке, покуривая, по обыкновению своему, люльку, и при всех бросил жиду-корчмарю ползолотой. Перед ним стояла кружка. Он глядел на приходивших и уходивших хладнокровно-довольными глазами и вовсе уже не думал о своем необыкновенном происшествии. Между тем распространились везде слухи, что дочь одного из богатейших сотников, которого хутор находился в пятидесяти верстах от Киева, возвратилась в один день с прогулки вся избитая, едва имевшая силы добресть до отцовского дома, находится при смерти и перед смертным часом изъявила желание, чтобы отходную по ней и молитвы в продолжение трех дней после смерти читал один из киев ских семинаристов: Хома Брут. Об этом философ узнал от самого ректора, который нарочно призывал его в свою комнату и объявил, чтобы он без всякого отлагательства спешил в дорогу, что именитый сотник прислал за ним нарочно людей и возок. Философ вздрогнул по какому-то безотчетному чувству, которого он сам не мог растолковать себе. Темное предчувствие говорило ему, что ждет его что-то недоброе. Сам не зная почему, объявил он напрямик, что не поедет. — Послушай, domine Хома! — сказал ректор (он в некоторых случаях объяснялся очень вежливо с своими подчиненными), — тебя никакой черт и не спрашивает о том, хочешь ли ты ехать, или не хочешь. Я тебе скажу только то, что если ты еще будешь показывать свою рысь да мудрствовать, то прикажу тебя по спине и по прочему так отстегать молодым березняком, что и в баню не нужно будет ходить. Философ, почесывая слегка за ухом, вышел, не говоря ни слова, располагая при первом удобном случае возложить надежду на свои ноги. В раздумье сходил он с крутой лестницы, приводившей на двор, обсаженный тополями и на минуту остановился, услышавши довольно явственно голос ректора, дававшего приказания своему ключнику и еще кому-то, вероятно, одному из посланных за ним от сотника. — Благодари пана за крупу и яйца, — говорил ректор, — и скажи, что как только будут готовы те книги, о которых он пишет, то я тотчас пришлю. Я отдал их уже переписывать писцу. Да не забудь, мой голубе, прибавить пану, что на хуторе у них, я знаю, водится хорошая рыба, и особенно осетрина, то при случае прислал бы: здесь на базарах и нехороша, и дорога. А ты, Явтух, дай молодцам по чарке горелки. Да философа привязать, а не то как раз удерет. «Вишь, чертов сын! — подумал про себя философ, — пронюхал, длинноногий вьюн!» Он сошел вниз и увидел кибитку, которую принял было сначала за хлебный овин на колесах. В самом деле, она была так же глубока, как печь, в которой обжигают кирпичи. Это был обыкновенный краковский экипаж, в каком жиды полсотнею отправляются вместе с товарами во все города, где только слышит их нос ярмарку. Его ожидало человек шесть здоровых и крепких козаков, уже несколько пожилых. Свитки из тонкого сукна с кистями показывали, что они принадлежали довольно значительному и богатому владельцу. Небольшие рубцы говорили, что они бывали когда-то на войне не без славы. «Что ж делать? Чему быть, тому не миновать!» — подумал про себя философ и, обратившись к козакам, произнес громко: — Здравствуйте, братья-товарищи! — Будь здоров, пан философ! — отвечали некоторые из козаков. — Так вот это мне приходится сидеть вместе с вами? А брика знатная! — продолжал он, влезая. — Тут бы только нанять музыкантов, то и танцевать можно. — Да, соразмерный экипаж! — сказал один из козаков, садясь на облучок сам-друг с кучером, завязавшим голову тряпицею вместо шапки, которую он успел оставить в шинке. Другие пять вместе с философом полезли в углубление и расположились на мешках, наполненных разною закупкою, сделанною в городе. — Любопытно бы знать, — сказал философ, — если бы, примером, эту брику нагрузить каким-нибудь товаром — положим, солью или железными клинами: сколько потребовалось бы тогда коней? — Да, — сказал, помолчав, сидевший на облучке козак, — достаточное бы число потребовалось коней. После такого удовлетворительного ответа козак почитал себя вправе молчать во всю дорогу. Философу чрезвычайно хотелось узнать обстоятельнее: кто такой был этот сотник, каков его нрав, что слышно о его дочке, которая таким необыкновенным образом возвратилась домой и находилась при смерти и которой история связалась теперь с его собственною, как у них и что делается в доме? Он обращался к ним с вопросами; но козаки, верно, были тоже философы, потому что в ответ на это молчали и курили люльки, лежа на мешках. Один только из них обратился к сидевшему на козлах вознице с коротеньким приказанием: «Смотри, Оверко, ты старый разиня; как будешь подъезжать к шинку, что на Чухрайловской дороге, то не позабудь остановиться и разбудить меня и других молодцов, если кому случится заснуть». После этого он заснул довольно громко. Впрочем, эти наставления были совершенно напрасны, потому что едва только приближилась исполинская брика к шинку на Чухрайловской дороге, как все в один голос закричали: «Стой!» Притом лошади Оверка были так уже приучены, что останавливались сами перед каждым шинком. Несмотря на жаркий июльский день, все вышли из брики, отправились в низенькую запачканную комнату, где жид-корчмарь с знаками радости бросился принимать своих старых знакомых. Жид принес под полою несколько колбас из свинины и, положивши на стол, тотчас отворотился от этого запрещенного талмудом плода. Все уселись вокруг стола. Глиняные кружки показались пред каждым из гостей. Философ Хома должен был участвовать в общей пирушке. И так как малороссияне, когда подгуляют, непременно начнут целоваться или плакать, то скоро вся изба наполнилась лобызаниями: «А ну, Спирид, почеломкаемся!» — «Иди сюда, Дорош, я обниму тебя!» Один козак, бывший постарее всех других, с седыми усами, подставивши руку под щеку, начал рыдать от души о том, что у него нет ни отца, ни матери, и что он остался одним-один на свете. Другой был большой резонер и беспрестанно утешал его, говоря: «Не плачь, ей-Богу, не плачь! что ж тут... уж Бог знает как и что такое». Один, по имени Дорош, сделался чрезвычайно любопытен и, оборотившись к философу Хоме, беспрестанно спрашивал его: — Я хотел бы знать, чему у вас в бурсе учат: тому ли самому, что и дьяк читает в церкви, или чему другому? — Не спрашивай! — говорил протяжно резонер, — пусть его там будет, как было. Бог уже знает, как нужно; Бог все знает. — Нет, я хочу знать, — говорил Дорош, — что там написано в тех книжках. Может быть, совсем другое, чем у дьяка. — О, Боже мой, Боже мой! — говорил этот почтенный наставник. — И на что такое говорить? Так уж воля Божия положила. Уже что Бог дал, того не можно переменить. — Я хочу знать все, что ни написано. Я пойду в бурсу, ей-Богу, пойду! Что ты думаешь, я не выучусь? Всему выучусь, всему! — О, Боже ж мой, Боже мой!.. — говорил утешитель и спустил свою голову на стол, потому что совершенно был не в силах держать ее долее на плечах. Прочие козаки толковали о панах и о том, отчего на небе светит месяц. Философ Хома, увидя такое расположение голов, решился воспользоваться и улизнуть. Он сначала обратился к седовласому козаку, грустившему об отце и матери: — Что ж ты, дядько, расплакался, — сказал он, — я сам сирота! Отпустите меня, ребята, на волю! На что я вам! — Пустим его на волю! — отозвались некоторые. — Ведь он сирота. Пусть себе идет, куда хочет. — О, Боже ж мой, Боже мой! — произнес утешитель, подняв свою голову. — Отпустите его! Пусть идет себе! И козаки уже хотели сами вывесть его в чистое поле, но тот, который показал свое любопытство, остановил их, сказавши: — Не трогайте: я хочу с ним поговорить о бурсе. Я сам пойду в бурсу... Впрочем, вряд ли бы этот побег мог совершиться, потому что когда философ вздумал подняться из-за стола, то ноги его сделались как будто деревянными и дверей в комнате начало представляться ему такое множество, что вряд ли бы он отыскал настоящую. Только ввечеру вся эта компания вспомнила, что нужно отправляться далее в дорогу. Взмостившись в брику, они потянулись, погоняя лошадей и напевая песню, которой слова и смысл вряд ли бы кто разобрал. Проколесивши большую половину ночи, беспрестанно сбиваясь с дороги, выученной наизусть, они наконец спустились с крутой горы в долину, и философ заметил по сторонам тянувшийся частокол, или плетень, с низенькими деревьями и выказывавшимися из-за них крышами. Это было большое селение, принадлежавшее сотнику. Уже было далеко за полночь; небеса были темны, и маленькие звездочки мелькали кое-где. Ни в одной хате не видно было огня. Они взъехали, в сопровождении собачьего лая, на двор. С обеих сторон были заметны крытые соломою сараи и домики. Один из них, находившийся как раз посередине против ворот, был более других и служил, как казалось, пребыванием сотника. Брика остановилась перед небольшим подобием сарая, и путешественники наши отправились спать. Философ хотел, однако же, несколько обсмотреть снаружи панские хоромы; но как он ни пялил свои глаза, ничто не могло означиться в ясном виде: вместо дома представлялся ему медведь; из трубы делался ректор. Философ махнул рукою и пошел спать. Когда проснулся философ, то весь дом был в движении: в ночь умерла панночка. Слуги бегали впопыхах взад и вперед. Старухи некоторые плакали. Толпа любопытных глядела сквозь забор на панский двор, как будто бы могла что-нибудь увидеть. Философ начал на досуге осматривать те места, которые он не мог разглядеть ночью. Панский дом был низенькое небольшое строение, какие обыкновенно строились в старину в Малороссии. Он был покрыт соломою. Маленький, острый и высокий фронтон с окошком, похожим на поднятый кверху глаз, был весь измалеван голубыми и желтыми цветами и красными полумесяцами. Он был утвержден на дубовых столбиках, до половины круглых и снизу шестигранных, с вычурною обточкою вверху. Под этим фронтоном находилось небольшое крылечко со скамейками по обеим сторонам. С боков дома были навесы на таких же столбиках, инде витых. Высокая груша с пирамидальною верхушкою и трепещущими листьями зеленела перед домом. Несколько амбаров в два ряда стояли среди двора, образуя род широкой улицы, ведшей к дому. За амбарами, к самым воротам, стояли треугольниками два погреба, один напротив другого, крытые также соломою. Треугольная стена каждого из них была снабжена низенькою дверью и размалевана разными изображениями. На одной из них нарисован был сидящий на бочке козак, державший над головою кружку с надписью: «Все выпью». На другой фляжка, сулеи и по сторонам, для красоты, лошадь, стоявшая вверх ногами, трубка, бубны и надпись: «Вино — козацкая потеха». Из чердака одного из сараев выглядывал сквозь огромное слуховое окно барабан и медные трубы. У ворот стояли две пушки. Все показывало, что хозяин дома любил повеселиться и двор часто оглашали пиршественные клики. За воротами находились две ветряные мельницы. Позади дома шли сады; и сквозь верхушки дерев видны были одни только темные шляпки труб скрывавшихся в зеленой гуще хат. Все селение помещалось на широком и ровном уступе горы. С северной стороны все заслоняла крутая гора и подошвою своею оканчивалась у самого двора. При взгляде на нее снизу она казалась еще круче, и на высокой верхушке ее торчали кое-где неправильные стебли тощего бурьяна и чернели на светлом небе. Обнаженный глинистый вид ее навевал какое-то уныние. Она была вся изрыта дождевыми промоинами и проточинами. На крутом косогоре ее в двух местах торчали две хаты; над одною из них раскидывала ветви широкая яблоня, подпертая у корня небольшими кольями с насыпною землей. Яблоки, сбиваемые ветром, скатывались в самый панский двор. С вершины вилась по всей горе дорога и, опустившись, шла мимо двора в селенье. Когда философ измерил страшную круть ее и вспомнил вчерашнее путешествие, то решил, что или у пана были слишком умные лошади, или у козаков слишком крепкие головы, когда и в хмельном чаду умели не полететь вверх ногами вместе с неизмеримой брикою и багажом. Философ стоял на высшем в дворе месте, и, когда оборотился и глянул в противоположную сторону, ему представился совершенно другой вид. Селение вместе с отлогостью скатывалось на равнину. Необозримые луга открывались на далекое пространство; яркая зелень их темнела по мере отдаления, и целые ряды селений синели вдали, хотя расстояние их было более нежели на двадцать верст. С правой стороны этих лугов тянулись горы, и чуть заметною вдали полосою горел и темнел Днепр. — Эх, славное место! — сказал философ. — Вот тут бы жить, ловить рыбу в Днепре и в прудах, охотиться с тенетами или с ружьем за стрепетами и кролыпнепами! Впрочем, я думаю, и дроф немало в этих лугах. Фруктов же можно насушить и продать в город множество или, еще лучше, выкурить из них водку; потому что водка из фруктов ни с каким пенником не сравнится. Да не мешает подумать и о том, как бы улизнуть отсюда. Он приметил за плетнем маленькую дорожку, совершенно закрытую разросшимся бурьяном. Он поставил машинально на нее ногу, думая наперед только прогуляться, а потом тихомолком, промеж хат, да и махнуть в поле, как внезапно почувствовал на своем плече довольно крепкую руку. Позади его стоял тот самый старый козак, который вчера так горько соболезновал о смерти отца и матери и о своем одиночестве. — Напрасно ты думаешь, пан философ, улепетнуть из хутора! — говорил он. — Тут не такое заведение, чтобы можно было убежать; да и дороги для пешехода плохи. А ступай лучше к пану: он ожидает тебя давно в светлице. — Пойдем! Что ж... Я с удовольствием, — сказал философ и отправился вслед за козаком. Сотник, уже престарелый, с седыми усами и с выражением мрачной грусти, сидел перед столом в светлице, подперши обеими руками голову. Ему было около пятидесяти лет; но глубокое уныние на лице и какой-то бледно-тощий цвет показывали, что душа его была убита и разрушена вдруг, в одну минуту, и вся прежняя веселость и шумная жизнь исчезли навеки. Когда взошел Хома вместе с старым козаком, он отнял одну руку и слегка кивнул головою на низкий их поклон. Хома и козак почтительно остановились у дверей. — Кто ты, и откудова, и какого звания, добрый человек? — сказал сотник ни ласково, ни сурово. — Из бурсаков, философ Хома Брут. — А кто был твой отец? — Не знаю, вельможный пан. — А мать твоя? — И матери не знаю. По здравому рассуждению, конечно, была мать; но кто она, и откуда, и когда жила — ей-Богу, добродию, не знаю. Сотник помолчал и, казалось, минуту оставался в задумчивости. — Как же ты познакомился с моею дочкою? — Не знакомился, вельможный пан, ей-Богу, не знакомился. Еще никакого дела с панночками не имел, сколько ни живу на свете. Цур им, чтобы не сказать непристойного. — Отчего же она не другому кому, а тебе именно назначила читать? Философ пожал плечами: — Бог его знает, как это растолковать. Известное уже дело, что панам подчас захочется такого, чего и самый наиграмотнейший человек не разберет; и пословица говорит: «Скачи, враже, як пан каже!» — Да не врешь ли ты, пан философ? — Вот на этом самом месте пусть громом так и хлопнет, если лгу. — Если бы только минуточкой долее прожила ты, — грустно сказал сотник, — то верно бы, я узнал все. «Никому не давай читать по мне, но пошли, тату, сей же час в Киевскую семинарию и привези бурсака Хому Брута. Пусть три ночи молится по грешной душе моей. Он знает...» А что такое знает, я уже не услышал. Она, голубонька, только и могла сказать, и умерла. Ты, добрый человек, верно, известен святою жизнию своею и богоугодными делами, и она, может быть, наслышалась о тебе. — Кто? я? — сказал бурсак, отступивши от изумления. — Я святой жизни? — произнес он, посмотрев прямо в глаза сотнику. — Бог с вами, пан! Что вы это говорите! да я, хоть оно непристойно сказать, ходил к булочнице против самого страстного четверга. — Ну... верно, уже недаром так назначено. Ты должен с сего же дня начать свое дело. — Я бы сказал на это вашей милости... оно, конечно, всякий человек, вразумленный Святому Писанию, может по соразмерности... только сюда приличнее бы требовалось дьякона или, по крайней мере, дьяка. Они народ толковый и знают, как все это уже делается, а я... Да у меня и голос не такой, и сам я — черт знает что. Никакого виду с меня нет. — Уж как ты себе хочешь, только я все, что завещала мне моя голубка, исполню, ничего не пожалея. И когда ты с сего дня три ночи совершишь, как следует, над нею молитвы, то я награжу тебя; а не то — и самому черту не советую рассердить меня. Последние слова произнесены были сотником так крепко, что философ понял вполне их значение. — Ступай за мною! — сказал сотник. Они вышли в сени. Сотник отворил дверь в другую светлицу, бывшую насупротив первой. Философ остановился на минуту в сенях высморкаться и с каким-то безотчетным страхом переступил через порог. Весь пол был устлан красною китайкой. В углу, под образами, на высоком столе лежало тело умершей, на одеяле из синего бархата, убранном золотою бахромою и кистями. Высокие восковые свечи, увитые калиною, стояли в ногах и в головах, изливая свой мутный, терявшийся в дневном сиянии свет. Лицо умершей было заслонено от него неутешным отцом, который сидел перед нею, обращенный спиною к дверям. Философа поразили слова, которые он услышал: — Я не о том жалею, моя наимилейшая мне дочь, что ты во цвете лет своих, не дожив положенного века, на печаль и горесть мне, оставила землю. Я о том жалею, моя голубонька, что не знаю того, кто был, лютый враг мой, причиною твоей смерти. И если бы я знал, кто мог подумать только оскорбить тебя или хоть бы сказал что-нибудь неприятное о тебе, то клянусь Богом, не увидел бы он больше своих детей, если только он так же стар, как и я; ни своего отца и матери, если только он еще на поре лет, и тело его было бы выброшено на съедение птицам и зверям степным. Но горе мне, моя полевая нагидочка, моя перепеличка, моя ясочка, что проживу я остальной век свой без потехи, утирая полою дробные слезы, текущие из старых очей моих, тогда как враг мой будет веселиться и втайне посмеиваться над хилым старцем... Он остановился, и причиною этого была разрывающая горесть, разрешившаяся целым потопом слез. Философ был тронут такою безутешною печалью. Он закашлял и издал глухое крехтание, желая очистить им немного свой голос. Сотник оборотился и указал ему место в головах умершей, перед небольшим налоем, на котором лежали книги. «Три ночи как-нибудь отработаю, — подумал философ, — зато пан набьет мне оба кармана чистыми червонцами». Он приблизился и, еще раз откашлявшись, принялся читать, не обращая никакого внимания на сторону и не решаясь взглянуть в лицо умершей. Глубокая тишина воцарилась. Он заметил, что сотник вышел. Медленно поворотил он голову, чтобы взглянуть на умершую и... Трепет пробежал по его жилам: пред ним лежала красавица, какая когда-либо бывала на земле. Казалось, никогда еще черты лица не были образованы в такой резкой и вместе гармонической красоте. Она лежала как живая. Чело, прекрасное, нежное, как снег, как серебро, казалось, мыслило; брови — ночь среди солнечного дня, тонкие, ровные, горделиво приподнялись над закрытыми глазами, а ресницы, упавшие стрелами на щеки, пылавшие жаром тайных желаний; уста — рубины, готовые усмехнуться... Но в них же, в тех же самых чертах, он видел что-то страшно пронзительное. Он чувствовал, что душа его начинала как-то болезненно ныть, как будто бы вдруг среди вихря веселья и закружившейся толпы запел кто-нибудь песню об угнетенном народе. Рубины уст ее, казалось, прикипали кровию к самому сердцу. Вдруг что-то страшно знакомое показалось в лице ее. — Ведьма! — вскрикнул он не своим голосом, отвел глаза в сторону, побледнел весь и стал читать свои молитвы. Это была та самая ведьма, которую убил он. Когда солнце стало садиться, мертвую понесли в церковь. Философ одним плечом своим поддерживал черный траурный гроб и чувствовал на плече своем что-то холодное, как лед. Сотник сам шел впереди, неся рукою правую сторону тесного дома умершей. Церковь деревянная, почерневшая, убранная зеленым мохом, с тремя конусообразными куполами, уныло стояла почти на краю села. Заметно было, что в ней давно уже не отправлялось никакого служения. Свечи были зажжены почти перед каждым образом. Гроб поставили посередине, против самого алтаря. Старый сотник поцеловал еще раз умершую, повергнулся ниц и вышел вместе с носильщиками вон, дав повеление хорошенько накормить философа и после ужина проводить его в церковь. Пришедши в кухню, все несшие гроб начали прикладывать руки к печи, что обыкновенно делают малороссияне, увидевши мертвеца. Голод, который в это время начал чувствовать философ, заставил его на несколько минут позабыть вовсе об умершей. Скоро вся дворня мало-помалу начала сходиться в кухню. Кухня в сотниковом доме была что-то похожее на клуб, куда стекалось все, что ни обитало во дворе, считая в это число и собак, приходивших с машущими хвостами к самым дверям за костями и помоями. Куда бы кто ни был посылаем и по какой бы то ни было надобности, он всегда прежде заходил на кухню, чтобы отдохнуть хоть минуту на лавке и выкурить люльку. Все холостяки, жившие в доме, щеголявшие в козацких свитках, лежали здесь почти целый день на лавке, под лавкою, на печке — одним словом, где только можно было сыскать удобное место для лежанья. Притом всякий вечно позабывал в кухне или шапку, или кнут для чужих собак, или что-нибудь подобное. Но самое многочисленное собрание бывало во время ужина, когда приходил и табунщик, успевший загнать своих лошадей в загон, и погонщик, приводивший коров для дойки, и все те, которых в течение дня нельзя было увидеть. За ужином болтовня овладевала самыми неговорливыми языками. Тут обыкновенно говорилось обо всем: и о том, кто пошил себе новые шаровары, и что находится внутри земли, и кто видел волка. Тут было множество бонмотистов, в которых между малороссиянами нет недостатка. Философ уселся вместе с другими в обширный кружок на вольном воздухе перед порогом кухни. Скоро баба в красном очипке высунулась из дверей, держа в обеих руках горячий горшок с галушками, и поставила его посреди готовившихся ужинать. Каждый вынул из кармана своего деревянную ложку, иные, за неимением, деревянную спичку. Как только уста стали двигаться немного медленнее и волчий голод всего этого собрания немного утишился, многие начали заговаривать. Разговор, натурально, должен был обратиться к умершей. — Правда ли, — сказал один молодой овчар, который насадил на свою кожаную перевязь для люльки столько пуговиц и медных блях, что был похож на лавку мелкой торговки, — правда ли, что панночка, не тем будь помянута, зналась с нечистым? — Кто? панночка? — сказал Дорош, уже знакомый прежде нашему философу. — Да она была целая ведьма! Я присягну, что ведьма! — Полно, полно, Дорош! — сказал другой, который во время дороги изъявлял большую готовность утешать. — Это не наше дело; Бог с ним. Нечего об этом толковать. Но Дорош вовсе не был расположен молчать. Он только что перед тем сходил в погреб вместе с ключником по какому-то нужному делу и, наклонившись раза два к двум или трем бочкам, вышел оттуда чрезвычайно веселый и говорил без умолку. — Что ты хочешь? Чтобы я молчал? — сказал он. — Да она на мне самом ездила! Ей-Богу, ездила! — А что, дядько, — сказала молодой овчар с пуговицами, — можно ли узнать по каким-нибудь приметам ведьму? — Нельзя, — отвечал Дорош. — Никак не узнаешь; хоть все псалтыри перечитай, то не узнаешь. — Можно, можно, Дорош. Не говори этого, — произнес прежний утешитель. — Уже Бог недаром дал всякому особый обычай. Люди, знающие науку, говорят, что у ведьмы есть маленький хвостик. — Когда стара баба, то и ведьма, — сказал хладнокровно седой козак. — О, уж хороши и вы! — подхватила баба, которая подливала в то время свежих галушек в очистившийся горшок, — настоящие толстые кабаны. Старый козак, которого имя было Явтух, а прозвание Ковтун, выразил на губах своих улыбку удовольствия, заметив, что слова его задели за живое старуху; а погонщик скотины пустил такой густой смех, как будто бы два быка, ставши одни против другого, замычали разом. Начавшийся разговор возбудил непреодолимое желание и любопытство философа узнать обстоятельнее про умершую сотникову дочь. И потому, желая опять навести его на прежнюю материю, обратился к соседу своему с такими словами: — Я хотел спросить, почему все это сословие, что сидит за ужином, считает панночку ведьмою? Что ж, разве она кому-нибудь причинила зло или извела кого-нибудь? — Было всякого, — отвечал один из сидевших, с лицом гладким, чрезвычайно похожим на лопату. — А кто не припомнит псаря Микиту, или того... — А что ж такое псарь Микита? — сказал философ. — Стой! я расскажу про псаря Микиту, — сказал Дорош. — Я расскажу про Микиту, — отвечал табунщик, — потому что он был мой кум. — Я расскажу про Микиту, — сказал Спирид. — Пускай, пускай Спирид расскажет! — закричала толпа. Спирид начал: — Ты, пан философ Хома, не знал Микиты. Эх, какой редкий был человек! Собаку каждую он, бывало, так знает, как родного отца. Теперешний псарь Микола, что сидит третьим за мною, и в подметки ему не годится. Хотя он тоже разумеет свое дело, но он против него — дрянь, помои. — Ты хорошо рассказываешь, хорошо! — сказал Дорош, одобрительно кивнув головою. Спирид продолжал: — Зайца увидит скорее, чем табак утрешь из носу. Бывало, свистнет: «А ну, Разбой! а ну, Быстрая!» — а сам на коне во всю прыть, — и уже рассказать нельзя, кто кого скорее обгонит: он ли собаку или собака его. Сивухи кварту свиснет вдруг, как бы не бывало. Славный был псарь! Только с недавнего времени начал он заглядываться беспрестанно на панночку. Вклепался ли он точно в нее или уже она так его околдовала, только пропал человек, обабился совсем; сделался черт знает что; пфу! непристойно и сказать. — Хорошо, — сказал Дорош. — Как только панночка, бывало, взглянет на него, то и повода из рук пускает, Разбоя зовет Бровком, спотыкается и невесть что делает. Один раз панночка пришла на конюшню, где он чистил коня. Дай, говорит, Микитка, я положу на тебя свою ножку. А он, дурень, и рад тому: говорит, что не только ножку, но и сама садись на меня. Панночка подняла свою ножку, и как увидел он ее нагую, полную и белую ножку, то, говорит, чара так и ошеломила его. Он, дурень, нагнул спину и, схвативши обеими руками за нагие ее ножки, пошел скакать, как конь, по всему полю, и куда они ездили, он ничего не мог сказать; только воротился едва живой, и с той поры иссохнул весь, как щепка; и когда раз пришли на конюшню, то вместо его лежала только куча золы да пустое ведро: сгорел совсем; сгорел сам собою. А такой был псарь, какого на всем свете не можно найти. Когда Спирид окончил рассказ свой, со всех сторон пошли толки о достоинствах бывшего псаря. — А про Шепчиху ты не слышал? — сказал Дорош, обращаясь к Хоме. — Нет. — Эге-ге-ге! Так у вас, в бурсе, видно, не слишком большому разуму учат. Ну, слушай! У нас есть на селе козак Шептун. Хороший козак! Он любит иногда украсть и соврать без всякой нужды, но... хороший козак. Его хата не так далеко отсюда. В такую самую пору, как мы теперь сели вечерять, Шептун с жинкою, окончивши вечерю, легли спать, а так как время было хорошее, то Шепчиха легла на дворе, а Шептун в хате на лавке; или нет: Шепчиха в хате на лавке, а Шептун на дворе... — И не на лавке, а на полу легла Шепчиха, — подхватила баба, стоя у порога и подперши рукою щеку. Дорош поглядел на нее, потом поглядел вниз, потом опять на нее, и, немного помолчав, сказал: — Когда скину с тебя при всех исподницу, то нехорошо будет. Это предостережение имело свое действие. Старуха замолчала и уже ни разу не перебила речи. Дорош продолжал: — А в люльке, висевшей среди хаты, лежало годовое дитя — не знаю, мужеского или женского пола. Шепчиха лежала, а потом слышит, что за дверью скребется собака и воет так, хоть из хаты беги. Она испугалась: ибо бабы такой глупый народ, что высунь ей под вечер из-за дверей язык, то и душа войдет в пятки. Однако ж думает, дай-ка я ударю по морде проклятую собаку, авось-либо перестанет выть, — и, взявши кочергу, вышла отворить дверь. Не успела она немного отворить, как собака кинулась промеж ног ее и прямо к детской люльке. Шепчиха видит, что это уже не собака, а панночка. Да притом пускай бы уже панночка в таком виде, как она ее знала, — это бы еще ничего; но вот вещь и обстоятельство: что она была вся синяя, и глаза горели, как уголь. Она схватила дитя, прокусила ему горло и начала пить из него кровь. Шепчиха только закричала: «Ох, лишечко!» — да из хаты. Только видит, что в сенях двери заперты. Она на чердак; сидит и дрожит, глупая баба, а потом видит, что панночка к ней идет и на чердак; кинулась на нее и начала глупую бабу кусать. Уже Шептун поутру вытащил оттуда свою жинку, всю искусанную и посиневшую. А на другой день и умерла глупая баба. Так вот какие устройства и обольщения бывают! Оно хоть и панского помету, да все когда ведьма, то ведьма. После такого рассказа Дорош самодовольно оглянулся и засунул палец в свою трубку, приготовляя ее к набивке табаком. Материя о ведьме сделалась неисчерпаемою. К тому ведьма в виде скирды сена приехала к самым дверям хаты; у другого украла шапку или трубку; у многих девок на селе отрезала косу; у других выпила по нескольку ведер крови. Наконец, вся компания опомнилась и увидела, что заболталась уже чересчур, потому что уже на дворе была совершенная ночь. Все начали разбродиться по ночлегам, находившимся или на кухне, или в сараях, или среди двора. — А ну, пан Хома! теперь и нам пора идти к покойнице, — сказал седой козак, обратившись к философу, и все четверо, в том числе Спирид и Дорош, отправились в церковь, стегая кнутами собак, которых на улице было великое множество и которые со злости грызли их палки. Философ, несмотря на то, что успел подкрепить себя доброю кружкою горелки, чувствовал втайне подступавшую робость по мере того, как они приближались к освещенной церкви. Рассказы и странные истории, слышанные им, помогали еще более действовать его воображению. Мрак под тыном и деревьями начинал редеть; место становилось обнаженнее. Они вступили наконец за ветхую церковную ограду в небольшой дворик, за которым не было ни деревца и открывалось одно пустое поле да поглощенные ночным мраком луга. Три козака взошли вместе с Хомою по крутой лестнице на крыльцо и вступили в церковь. Здесь они оставили философа, пожелав ему благополучно отправить свою обязанность, и заперли за ним дверь, по приказанию пана. Философ остался один. Сначала он зевнул, потом потянулся, потом фукнул в обе руки и наконец уже обсмотрелся. Посредине стоял черный гроб. Свечи теплились пред темными образами. Свет от них освещал только иконостас и слегка середину церкви. Отдаленные углы притвора были закутаны мраком. Высокий старинный иконостас уже показывал глубокую ветхость; сквозная резьба его, покрытая золотом, еще блестела одними только искрами. Позолота в одном месте опала, в другом вовсе почернела; лики святых, совершенно потемневшие, глядели как-то мрачно. Философ еще раз обсмотрелся. — Что ж, — сказал он, — чего тут бояться? Человек прийти сюда не мажет, а от мертвецов и выходцев из того света есть у меня молитвы такие, что как прочитаю, то они меня и пальцем не тронут. Ничего! — повторил он, махнув рукою, — будем читать. Подходя к крылосу, увидел он несколько связок свечей. «Это хорошо, — подумал философ, — нужно осветить всю церковь так, чтобы видно было, как днем. Эх, жаль, что во храме Божием не можно люльки выкурить!» И он принялся прилепливать восковые свечи ко всем карнизам, налоям и образам, не жалея их нимало, и скоро вся церковь наполнилась светом. Вверху только мрак сделался как будто сильнее, и мрачные образа глядели угрюмей из старинных резных рам, кое-где сверкавших позолотой. Он подошел ко гробу, с робостию посмотрел в лицо умершей и не мог не зажмурить, несколько вздрогнувши, своих глаз. Такая страшная, сверкающая красота! Он отворотился и хотел отойти; но по странному любопытству, по странному поперечивающему себе чувству, не оставляющему человека особенно во время страха, он не утерпел, уходя, не взглянуть на нее и потом, ощутивши тот же трепет, взглянул еще раз. В самом деле, резкая красота усопшей казалась страшною. Может быть, даже она не поразила бы таким паническим ужасом, если бы была несколько безобразнее. Но в ее чертах ничего не было тусклого, мутного, умершего. Оно было живо, и философу казалось, как будто бы она глядит на него закрытыми глазами. Ему даже показалось, как будто из-под ресницы правого глаза ее покатилась слеза, и когда она остановилась на щеке, то он различил ясно, что это была капля крови. Он поспешно отошел к крылосу, развернул книгу и, чтобы более ободрить себя, начал читать самым громким голосом. Голос его поразил церковные деревянные стены, давно молчаливые и оглохлые. Одиноко, без эха, сыпался он густым басом в совершенно мертвой тишине и казался несколько диким даже самому чтецу. «Чего бояться? — думал он между тем сам про себя. — Ведь она не встанет из своего гроба, потому что побоится Божьего слова. Пусть лежит! Да и что я за козак, когда бы устрашился? Ну, выпил лишнее — оттого и показывается страшно. А понюхать табаку: эх, добрый табак! Славный табак! Хороший табак!» Однако же, перелистывая каждую страницу, он посматривал искоса на гроб, и невольное чувство, казалось, шептало ему: «Вот, вот встанет! вот поднимется, вот выглянет из гроба!» Но тишина была мертвая. Гроб стоял неподвижно. Свечи лили целый потоп света. Страшна освещенная церковь ночью, с мертвым телом и без души людей! Возвыся голос, он начал петь на разные голоса, желая заглушить остатки боязни. Но через каждую минуту обращал глаза свои на гроб, как будто бы задавая невольный вопрос: «Что, если подымется, если встанет она?» Но гроб не шелохнулся. Хоть бы какой-нибудь звук, какое-нибудь живое существо, даже сверчок отозвался в углу! Чуть только слышался легкий треск какой-нибудь отдаленной свечки или слабый, слегка хлопнувший звук восковой капли, падавшей на пол. «Ну, если подымется?..» Она приподняла голову... Он дико взглянул и протер глаза. Но она точно уже не лежит, а сидит в своем гробе. Он отвел глаза свои и опять с ужасом обратил на гроб. Она встала... идет по церкви с закрытыми глазами, беспрестанно расправляя руки, как бы желая поймать кого-нибудь. Она идет прямо к нему. В страхе очертил он около себя круг. С усилием начал читать молитвы и произносить заклинания, которым научил его один монах, видевший всю жизнь свою ведьм и нечистых духов. Она стала почти на самой черте; но видно было, что не имела сил переступить ее, и вся посинела, как человек, уже несколько дней умерший. Хома не имел духа взглянуть на нее. Она была страшна. Она ударила зубами в зубы и открыла мертвые глаза свои. Но, не видя ничего, с бешенством — что выразило ее задрожавшее лицо — обратилась в другую сторону и, распростерши руки, обхватывала ими каждый столп и угол, стараясь поймать Хому. Наконец, остановилась, погрозив пальцем, и легла в свой гроб. Философ все еще не мог прийти в себя и со страхом поглядывал на это тесное жилище ведьмы. Наконец гроб вдруг сорвался с своего места и со свистом начал летать по всей церкви, крестя во всех направлениях воздух. Философ видел его почти над головою, но вместе с тем видел, что он не мог зацепить круга, им очерченного, и усилил свои заклинания. Гроб грянулся на средине церкви и остался неподвижным. Труп опять поднялся из него, синий, позеленевший. Но в то время послышался отдаленный крик петуха. Труп опустился в гроб и захлопнулся гробовою крышкою. Сердце у философа билось, и пот катился градом; но, ободренный петушьим криком, он дочитывал быстрее листы, которые должен был прочесть прежде. При первой заре пришли сменить его дьячок и седой Явтух, который на тот раз отправлял должность церковного старосты. Пришедши на отдаленный ночлег, философ долго не мог заснуть, но усталость одолела, и он проспал до обеда. Когда он проснулся, все ночное событие казалось ему происходившим во сне. Ему дали для подкрепления сил кварту горелки. За обедом он скоро развязался, присовокупил кое к чему замечания и съел почти один довольно старого поросенка; но, однако же, о своем событии в церкви он не решался говорить по какому-то безотчетному для него самого чувству и на вопросы любопытных отвечал: «Да, были всякие чудеса». Философ был одним из числа тех людей, которых если накормят, то у них пробуждается необыкновенная филантропия. Он, лежа с своей трубкой в зубах, глядел на всех необыкновенно сладкими глазами и беспрерывно поплевывал в сторону. После обеда философ был совершенно в духе. Он успел обходить все селение, перезнакомился почти со всеми; из двух хат его даже выгнали; одна смазливая молодка хватила его порядочно лопатой по спине, когда он вздумал было пощупать и полюбопытствовать, из какой материи у нее была сорочка и плахта. Но чем более время близилось к вечеру, тем задумчивее становился философ. За час до ужина вся почти дворня собиралась играть в кашу или в крагли — род кеглей, где вместо шаров употребляются длинные палки, и выигравший имел право проезжаться на другом верхом. Эта игра становилась очень интересною для зрителей: часто погонщик, широкий, как блин, взлезал верхом на свиного пастуха, тщедушного, низенького, всего состоявшего из морщин. В другой раз погонщик подставлял свою спину, и Дорош, вскочивши на нее, всегда говорил: «Экой здоровый бык!» У порога кухни сидели те, которые были посолиднее. Они глядели чрезвычайно сурьезно, куря люльки, даже и тогда, когда молодежь от души смеялась какому-нибудь острому слову погонщика или Спирида. Хома напрасно старался вмешаться в эту игру: какая-то темная мысль, как гвоздь, сидела в его голове. За вечерей сколько ни старался он развеселить себя, но страх загорался в кем вместе с тьмою, распростиравшеюся по небу. — А ну, пора нам, пан бурсак! — сказал ему знакомый седой козак, подымаясь с места вместе с Дорошем. — Пойдем на работу. Хому опять таким же самым образом отвели в церковь; опять оставили его одного и заперли за ним дверь. Как только он остался один, робость начала внедряться снова в его грудь. Он опять увидел темные образа, блестящие рамы и знакомый черный гроб, стоявший в угрожающей тишине и неподвижности среди церкви. — Что же, — произнес он, — теперь ведь мне не в диковинку это диво. Оно с первого разу только страшно. Да! оно только с первого разу немного страшно, а там оно уже не страшно; оно уже совсем не страшно. Он поспешно стал на крылос, очертил около себя круг, произнес несколько заклинаний и начал читать громко, решаясь не подымать с книги своих глаз и не обращать внимания ни на что. Уже около часу читал он и начинал несколько уставать и покашливать. Он вынул из кармана рожок и, прежде нежели поднес табак к носу, робко повел глазами на гроб. Сердце его захолонуло. Труп уже стоял перед ним на самой черте и вперил на него мертвые, позеленевшие глаза. Бурсак содрогнулся, и холод чувствительно пробежал по всем его жилам. Потупив очи в книгу, стал он читать громче свои молитвы и заклятья и слышал, как труп опять ударил зубами и замахал руками, желая схватить его. Но, покосивши слегка одним глазом, увидел он, что труп не там ловил его, где стоял он, и, как видно, не мог видеть его. Глухо стала ворчать она и начала выговаривать мертвыми устами страшные слова; хрипло всхлипывали они, как клокотанье кипящей смолы. Что значили они, того не мог бы сказать он, но что-то страшное в них заключалось. Философ в страхе понял, что она творила заклинания. Ветер пошел по церкви от слов, и послышался шум, как бы от множества летящих крыл. Он слышал, как бились крыльями в стекла церковных окон и в железные рамы, как царапали с визгом когтями по железу и как несметная сила громила в двери и хотела вломиться. Сильно у него билось во все время сердце; зажмурив глаза, всё читал он заклятья и молитвы. Наконец вдруг что-то засвистало вдали: это был отдаленный крик петуха. Изнуренный философ остановился и отдохнул духом. Вошедшие сменить философа нашли его едва жива. Он оперся спиною в стену и, выпучив глаза, глядел неподвижно на толкавших его козаков. Его почти вывели и должны были поддерживать во всю дорогу. Пришедши на панский двор, он встряхнулся и велел себе подать кварту горелки. Выпивши ее, он пригладил на голове своей волосы и сказал: — Много на свете всякой дряни водится! А страхи такие случаются — ну... — При этом философ махнул рукою. Собравшийся возле него кружок потупил голову, услышав такие слова. Даже небольшой мальчишка, которого вся дворня почитала вправе уполномочивать вместо себя, когда дело шло к тому, чтобы чистить конюшню или таскать воду, даже этот бедный мальчишка тоже разинул рот. В это время проходила мимо еще не совсем пожилая бабенка в плотно обтянутой запаске, выказывавшей ее круглый и крепкий стан, помощница старой кухарки, кокетка страшная, которая всегда находила что-нибудь пришпилить к своему очипку: или кусок ленточки, или гвоздику, или даже бумажку, если не было чего-нибудь другого. — Здравствуй, Хома! — сказала она, увидев философа. — Ай-ай-ай! что это с тобою? — вскричала она, всплеснув руками. — Как что, глупая баба? — Ах, Боже мой! Да ты весь поседел! — Эге-ге! Да она правду говорит! — произнес Спирид, всматриваясь в него пристально. — Ты точно поседел, как наш старый Явтух. Философ, услышавши это, побежал опрометью в кухню, где он заметил прилепленный к стене, обпачканный мухами треугольный кусок зеркала, перед которым были натыканы незабудки, барвинки и даже гирлянда из нагидок, показывавшие назначение его для туалета щеголеватой кокетки. Он с ужасом увидел истину их слов: половина волос его, точно, побелела. Повесил голову Хома Брут и предался размышлению. — Пойду к пану, — сказал он наконец, — расскажу ему все и объясню, что больше не хочу читать. Пусть отправляет меня сей же час в Киев. В таких мыслях направил он путь свой к крыльцу панского дома. Сотник сидел почти неподвижен в своей светлице; та же самая безнадежная печаль, какую он встретил прежде на его лице, сохранялась в нем и доныне. Щеки его опали только гораздо более прежнего. Заметно было, что он очень мало употреблял пищи или, может быть, даже вовсе не касался ее. Необыкновенная бледность придавала ему какую-то каменную неподвижность. — Здравствуйте, небоже, — произнес он, увидев Хому, остановившегося с шапкою в руках у дверей. — Что, как идет у тебя? Все благополучно? — Благополучно-то благополучно. Такая чертовщина водится, что прямо бери шапку, да и улепетывай, куда ноги несут. — Как так? — Да ваша, пан, дочка... По здравому рассуждению, она, конечно, есть панского роду; в том никто не станет прекословить; только не во гнев будь сказано, упокой Бог ее душу... — Что же дочка? — Припустила к себе сатану. Такие страхи задает, что никакое Писание не учитывается. — Читай, читай! Она недаром призвала тебя. Она заботилась, голубонька моя, о душе своей и хотела молитвами изгнать всякое дурное помышление. — Власть ваша, пан: ей-Богу, невмоготу! — Читай, читай! — продолжал тем же увещательным голосом сотник. — Тебе одна ночь теперь осталась. Ты сделаешь христианское дело, и я награжу тебя. — Да какие бы ни были награды... Как ты себе хочь, пан, а я не буду читать! — произнес Хома решительно. — Слушай, философ! — сказал сотник, и голос его сделался крепок и грозен, — я не люблю этих вы/думок. Ты можешь это делать в вашей бурсе. А у меня не так: я уже как отдеру, так не то, что ректор. Знаешь ли ты, что такое хорошие кожаные канчуки? — Как не знать! — сказал философ, понизив голос. — Всякому известно, что такое кожаные канчуки: при большом количестве вещь нестерпимая. — Да. Только ты не знаешь еще, как хлопцы мои умеют парить! — сказал сотник грозно, подымаясь на ноги, и лицо его приняло повелительное и свирепое выражение, обнаружившее весь необузданный его характер, усыпленный только на время горестью. — У меня прежде выпарят, потом вспрыснут горелкою, а после опять. Ступай, ступай! исправляй свое дело! Не исправишь — не встанешь; а исправишь — тысяча червонных! «Ого-го! да это хват! — подумал философ, выходя. — С этим нечего шутить. Стой, стой, приятель: я так навострю лыжи, что ты с своими собаками не угонишься за мною». И Хома положил непременно бежать. Он выжидал только послеобеденного часу, когда вся дворня имела обыкновение забираться в сено под сараями и, открывши рот, испускать такой храп и свист, что панское подворье делалось похожим на фабрику. Это время наконец настало. Даже и Явтух зажмурил глаза, растянувшись перед солнцем. Философ со страхом и дрожью отправился потихоньку в панский сад, откуда, ему казалось, удобнее и незаметнее было бежать в поле. Этот сад, по обыкновению, был страшно запущен и, стало быть, чрезвычайно способствовал всякому тайному предприятию. Выключая только одной дорожки, протоптанной по хозяйственной надобности, все прочее было скрыто густо разросшимися вишнями, бузиною, лопухом, просунувшим на самый верх свои высокие стебли с цепкими розовыми шишками. Хмель покрывал, как будто сетью, вершину всего этого пестрого собрания дерев и кустарников и составлял над ними крышу, напялившуюся на плетень и спадавшую с него вьющимися змеями вместе с дикими полевыми колокольчиками. За плетнем, служившим границею сада, шел целый лес бурьяна, в который, казалось, никто не любопытствовал заглядывать, и коса разлетелась бы вдребезги, если бы захотела коснуться лезвеем своим одеревеневших толстых стеблей его. Когда философ хотел перешагнуть плетень, зубы его стучали и сердце так сильно билось, что он сам испугался. Пола его длинной хламиды, казалось, прилипала к земле, как будто ее кто приколотил гвоздем. Когда он переступал плетень, ему казалось, с оглушительным свистом трещал в уши какой-то голос: «Куда, куда?» Философ юркнул в бурьян и пустился бежать, беспрестанно оступаясь о старые корни и давя ногами своими кротов. Он видел, что ему, выбравшись из бурьяна, стоило перебежать поле, за которым чернел густой терновник, где он считал себя безопасным и пройдя который он, по предположению своему, думал встретить дорогу прямо в Киев. Поле он перебежал вдруг и очутился в густом терновнике. Сквозь терновник он пролез, оставив, вместо пошлины, куски своего сюртука на каждом остром шипе, и очутился на небольшой лощине. Верба разделившимися ветвями преклонялась инде почти до самой земли. Небольшой источник сверкал, чистый, как серебро. Первое дело философа было прилечь и напиться, потому что он чувствовал жажду нестерпимую. Добрая вода! — сказал он, утирая губы. — Тут бы можно отдохнуть. — Нет, лучше побежим вперед: неравно будет погоня! Эти слова раздались у него над ушами. Он оглянулся: перед ним стоял Явтух. «Чертов Явтух! — подумал в сердцах про себя философ. — Я бы взял тебя, да за ноги... И мерзкую рожу твою и все, что ни есть на тебе, побил бы дубовым бревном». — Напрасно дал ты такой крюк, — продолжал Явтух, — гораздо лучше выбрать ту дорогу, по какой шел я: прямо мимо конюшни. Да притом и сюртука жаль. А сукно хорошее. Почем платил за аршин? Однако ж погуляли довольно, пора и домой. Философ, почесываясь, побрел за Явтухом. «Теперь проклятая ведьма задаст мне пфейферу, — подумал он. — Да, впрочем, что я, в самом деле? Чего боюсь? Разве я не козак? Ведь читал же две ночи, поможет Бог и третью. Видно, проклятая ведьма порядочно грехов наделала, что нечистая сила так за нее стоит». Такие размышления занимали его, когда он вступал на панский двор. Ободривши себя такими замечаниями, он упросил Дороша, который посредством протекции ключника имел иногда вход в панские погреба, вытащить сулею сивухи, и оба приятеля, севши под сараем, вытянули немного не полведра, так что философ, вдруг поднявшись на ноги, закричал: «Музыкантов! непременно музыкантов!» — и, не дождавшись музыкантов, пустился среди двора на расчищенном месте отплясывать тропака. Он танцевал до тех пор, пока не наступило время полдника, и дворня, обступившая его, как водится в таких случаях, в кружок, наконец плюнула и пошла прочь, сказавши: «Вот это как долго танцует человек!» Наконец философ тут же лег спать, и добрый ушат холодной воды мог только пробудить его к ужину. За ужином он говорил о том, что такое козак и что он не должен бояться ничего на свете. — Пора, — сказал Явтух, — пойдем. «Спичка тебе в язык, проклятый кнур!» — подумал философ и, встав на ноги, сказал: — Пойдем. Идя дорогою, философ беспрестанно поглядывал по сторонам и слегка заговаривал с своими провожатыми. Но Явтух молчал; сам Дорош был неразговорчив. Ночь была адская. Волки выли вдали целою стаей. И самый лай собачий был как-то страшен. — Кажется, как будто что-то другое воет: это не волк, — сказал Дорош. Явтух молчал. Философ не нашелся сказать ничего. Они приближились к церкви и вступили под ее ветхие деревянные своды, показывавшие, как мало заботился владетель поместья о Боге и о душе своей. Явтух и Дорош по-прежнему удалились, и философ остался один. Все было так же. Все было в том же самом грозно-знакомом виде. Он на минуту остановился. Посредине все так же неподвижно стоял гроб ужасной ведьмы. «Не побоюсь, ей-Богу, не побоюсь!» — сказал он и, очертивши по-прежнему около себя круг, начал припоминать все свои заклинания. Тишина была страшная; свечи трепетали и обливали светом всю церковь. Философ перевернул один лист, потом перевернул другой и заметил, что он читает совсем не то, что писано в книге. Со страхом перекрестился он и начал петь. Это несколько ободрило его: чтение пошло вперед, и листы мелькали один за другим... Вдруг... среди тишины... с треском лопнула железная крышка гроба и поднялся мертвец. Еще страшнее был он, чем в первый раз. Зубы его страшно ударялись ряд о ряд, в судорогах задергались его губы, и, дико взвизгивая, понеслись заклинания. Вихорь поднялся по церкви, попадали на землю иконы, полетели сверху вниз разбитые стекла окошек. Двери сорвались с петлей, и несметная сила чудовищ влетела в Божью церковь. Страшный шум от крыл и от царапанья когтей наполнил всю церковь. Все летало и носилось, ища повсюду философа. У Хомы вышел из головы последний остаток хмеля. Он только крестился да читал как попало молитвы. И в то же время слышал, как нечистая сила металась вокруг его, чуть не зацепляя его концами крыл и отвратительных хвостов. Не имел духу разглядеть он их; видел только, как во всю стену стояло какое-то огромное чудовище в своих перепутанных волосах, как в лесу; сквозь сеть волос глядели страшно два глаза, подняв немного вверх брови. Над ним держалось в воздухе что-то в виде огромного пузыря, с тысячью протянутых из середины клещей и скорпионных жал. Черная земля висела на них клоками. Все глядели на него, искали и не могли увидеть его, окруженного таинственным кругом. — Приведите Вия! ступайте за Вием! — раздались слова мертвеца. И вдруг настала тишина в церкви; послышалось вдали волчье завыванье, и скоро раздались тяжелые шаги, звучавшие по церкви; взглянув искоса, увидел он, что ведут какого-то приземистого, дюжего, косолапого человека. Весь был он в черной земле. Как жилистые, крепкие корни, выдавались его засыпанные землею ноги и руки. Тяжело ступал он, поминутно оступаясь. Длинные веки опущены были до самой земли. С ужасом заметил Хома, что лицо было на нем железное. Его привели под руки и прямо поставили к тому месту, где стоял Хома. — Подымите мне веки: не вижу! — сказал подземным голосом Вий — и все сонмище кинулось подымать ему веки. «Не гляди!» — шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул. — Вот он! — закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулось на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха. Раздался петуший крик. Это был уже второй крик; первый прослышали гномы. Испуганные духи бросились, кто как попало, в окна и двери, чтобы поскорее вылететь, но не тут-то было: так и остались они там, завязнувши в дверях и окнах. Вошедший священник остановился при виде такого посрамления Божьей святыни и не посмел служить панихиду в таком месте. Так навеки и осталась церковь с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами, обросла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником; и никто не найдет теперь к ней дороги. Когда слухи об этом дошли до Киева и богослов Халява услышал наконец о такой участи философа Хомы, то предался целый час раздумью. С ним в продолжение того времени произошли большие перемены. Счастие ему улыбнулось: по окончании курса наук его сделали звонарем самой высокой колокольни, и он всегда почти являлся с разбитым носом, потому что деревянная лестница на колокольню была чрезвычайно безалаберно сделана. — Ты слышал, что случилось с Хомою? — сказал, подошедши к нему, Тиберий Горобець, который в то время был уже философ и носил свежие усы. — Так ему Бог дал, — сказал звонарь Халява. — Пойдем в шинок да помянем его душу! Молодой философ, который с жаром энтузиаста начал пользоваться своими правами, так что на нем и шаровары, и сюртук, и даже шапка отзывались спиртом и табачными корешками, в ту же минуту изъявил готовность. — Славный был человек Хома! — сказал звонарь, когда хромой шинкарь поставил перед ним третью кружку. — Знатный был человек! А пропал ни за что. — А я знаю, почему пропал он: оттого, что побоялся. А если бы не боялся, то бы ведьма ничего не могла с ним сделать. Нужно только, перекрестившись, плюнуть на самый хвост ей, то и ничего не будет. Я знаю уже все это. Ведь у нас в Киеве все бабы, которые сидят на базаре, — все ведьмы. На это звонарь кивнул головою в знак согласия. Но, заметивши, что язык его не мог произнести ни одного слова, он осторожно встал из-за стола и, пошатываясь на обе стороны, пошел спрятаться в самое отдаленное место в бурьяне. Причем не позабыл, по прежней привычке своей, утащить старую подошву от сапога, валявшуюся на лавке.

Вий — есть колоссальное создание простонародного воображения. Таким именем называется у малороссиян начальник гномов, у которого веки на глазах идут до самой земли. Вся эта повесть есть народное предание. Я не хотел ни в чем изменить его и рассказываю почти в такой же простоте, как слышал.

Это произведение перешло в общественное достояние. Произведение написано автором, умершим более семидесяти лет назад, и опубликовано прижизненно, либо посмертно, но с момента публикации также прошло более семидесяти лет. Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.

  • Изначально кандидатом на роль Хомы Брута был Вячеслав Невинный.
  • Роль панночки могла достаться Елене Санько, Аде Роговцевой и Светлане Коркошко.
  • Наталья Варлей выпала из гроба во время съёмок сцены полёта, но её подхватил леонид Куравлёв. После этого Леонид неделю провёл в больнице из-за растяжения мышц.
  • Несмотря на то что роль панночки исполнила Наталья Варлей, озвучивала роль Клара Румянова.
  • Пётр Вескляров сыграл в фильме сразу две роли - ректора бурсы и Дороша.
  • В съёмках фильма приняли участие около 50 ворон, с которыми работал дрессировщик Тариэл Габидзшвили.
  • Фильм снят по одноимённой повести Н.В. Гоголя.
  • В одной из последних сцен панночка трясётся от злости. Эффект был достигнут благодаря специальной вибирирующей платформе, на которой стояла Наталья Варлей.
  • Петух, задействованный в одной из сцен, ранее снимался в фильме "Сказка о царе Салтане".
  • Костюм Вия был слишком тяжёл для актёров, поэтому для этой роли был приглашён профессиональный штангист.

Больше фактов (+7)

Ошибки в фильме

  • В начале фильма бурсаки стоят в ряд без шапок. План сменяется, и на всех бурсаках оказываются шапки.
  • Когда студенты выходят из бурсы, перед воротами пусто, но в следующей сцене они проходят мимо стоящей телеги.
  • Одежда ведьмы несколько раз меняется на протяжении одной и той же сцены.
  • В сцене на базаре церковь выглядит явно нарисованной.
  • Когда Хома кидает сапог в гроб панночки, он падает голенищем к нему. В следующем кадре он меняет своё положение.

Больше ошибок (+2)

Сюжет

Осторожно, текст может содержать спойлеры!

На время летних каникул студент столичной бурсы Хома Брут отправляется из Киева в родное село. За день Хома с товарищами - Халявой и Горобцом - проходят почти полсотни вёрст и останавливаются на отдых в одном из попавшихся дворов.

Старуха, хозяйка дома, оказывается ведьмой и околдовывает Хому. Всю ночь до рассвета она скачет верхом на нём по окрестным полям и лугам. Обессиленный и доведённый до исступления, Хома начинает читать все известные молитвы, и чары постепенно рассеиваются. Остановившись, Хома колотит ведьму подвернувшимся поленом и убивает её. С рассветом Хома видит, что никакой старухи нет, а убитая им ведьма оказывается прекрасной панночкой.

Испугавшись, Хома бежит обратно в Киев, но сразу по прибытии ректор бурсы заставляет его ехать к богатому сотнику для молитв над телом его тяжело больной дочери. Приехав на хутор, где живёт казак, Хома узнаёт, что дочь сотника уже умерла. В покойнице Брут с ужасом узнаёт ту самую панночку, которую он избил поленом. Хома просит сотника отпустить его с миром, но казак заставляет его три ночи отпевать его дочь в церкви: именно такой была последняя воля панночки.

На ночь Хому запирают в церкви, оставив его наедине с гробом панночки. Испугавшись мести ведьмы, Хома берёт мел и чертит вокруг себя круг, надеясь, что это спасёт от чар. Пропев молитвы до полуночи, Брут обнаружил, что панночка встала из гроба и начала рыскать по церкви в поисках своего убийцы. Однако меловой круг и молитва надёжно защитили Хому, и до рассвета ведьме не удалось добраться до него. Как только пропел петух, панночка вернулась в гроб.

Вторая ночь оказалась страшнее: ведьма стала прорываться через круг и летать в гробу по церкви, но безуспешно. Испуганный Хома вышел наутро поседевший: перед тем, как лечь в гроб, панночка наложила на него чары.

На третью ночь ведьма призвала нечисть, чтобы та нашла ей бурсака. Чтобы увидеть Хому, чудовища привели Вия - страшное чудище с железным лицом и огромными веками, свисающими до земли. Чудовища подняли Вию веки, и Хома, сопротивляясь желанию посмотреть ему в глаза, всё же не выдерживает. Вий показывает на Хому пальцем, и нечисть, набросившись на Брута, убивает его и уходит из церкви с первым криком петуха.

Отзывы о фильме «Вий»

  1. Добавить

    Необходимо миниум 10 символов, у вас 0

Рецензии на фильм «Вий»

  • vvper 8 ноября 2013 Оценка фильма 10 из 10

    В определение "ужасы и фентези" этот фильм не вмещается

    В американские жанры и определения "ужасы и фентези" этот фильм не вмещается! Его скорее можно охарактеризовать, как народный эпос! о чем сам Николай Васильевич Гоголь и говорил. А фильм поставлен шикарно! Просто шедевр киноискусства! Никакая американская киностряпня рядом не ляжет… Нет комментариев 0
  • savalikvad 12 октября 2013 Оценка фильма 10 из 10
     
Статьи по теме:
Притяжательные местоимения в русском языке
Русский язык богат, выразителен и универсален. Одновременно с этим он является весьма сложным языком. Чего стоят одни склонения или спряжения! А разнообразие синтаксического строя? Как быть, например, англичанину, привыкшему к тому, что в его родном языке
Святая праведная анна, мать пресвятой богородицы
Все о религии и вере - "молитва св праведной анне" с подробным описанием и фотографиями.Память: 3 / 16 февраля, 28 августа / 10 сентября Праведная Анна Пророчица происходила из колена Асирова, была дочерью Фануила. Вступив в брак, она прожила с мужем 7 ле
Психология богатства: привлекаем деньги и успех силой мысли
Материальное благополучие - то, к чему стремится каждый человек. Для того, чтобы деньги всегда водились в кошельке, а дела завершались успешно, важно иметь не только хорошие профессиональные навыки, но и соответствующее мышление. Силой мысли можно воплоти
Полтавское высшее военное командное училище связи
ПВИС - Полтавский Военный Институт Связи - высшее военное учебное заведение, выпускавшее офицеров-связистов для вооружённых сил СССР и Украины. История института 11 января в 1968 году было подписано Постановление Совета Министров СССР за №27, а 31 янва